Мама и бабушка плакали. Погода за окном была серая. Облака клубились прямо у нас в квартире. Из крана капала вода. По капле в секунду: плюх! плюх! плюх! Пауза. И снова: чпок! чпок! чпок! Просто китайская пытка. Стенания мамы и бабушки заполонили весь дом. Слезы и подтекающий кран. Вода повсюду. Огромная печальная ванна. Мне тоже хотелось плакать. Но по другим причинам. Я, кстати, не знаю, почему они плакали. Они все время плачут. Мама и бабушка рассказывают друг другу всякие ужасы и плачут. А иногда не рассказывают — и все равно плачут. Черт, можно подумать, они плачут, просто чтобы скоротать время! Мне тоже хотелось плакать, но у меня была на то причина. Настоящая, веская причина. Я знала, что, если мама не перестанет плакать, она не отведет меня вовремя в школу и я опоздаю. Я готова была заплакать, потому что мне хотелось в школу. Я, наверно, единственный ребенок в западной части улицы Папино, который плачет, потому что жаждет пойти в школу; рыдает, потому что хочет сесть за свою парту, исцарапанную, обожженную окурками. Единственная девочка, плачущая из-за учительницы, карандашей, листков бумаги, летающих по классу, и домашних заданий, которые нужно выполнять, — и это хорошо, черт возьми, потому что тогда ей будет чем заняться! Мне хотелось плакать, потому что я боялась опоздать, боялась уронить ранец на глазах у всех, боялась, что надо мной снова будут издеваться. Руки у меня дрожат, ноги слабеют, кожа покрывается красными пятнами. Мне совсем плохо, а чем мне хуже, тем сильнее я краснею. Ненавижу, когда это происходит, не знаю, куда девать глаза, не знаю, куда кинуться. Все так и будет, я знаю, надо мной часто смеются. Ржут из-за моего акцента, хохочут, потому что я по вторникам и четвергам занимаюсь с логопедом — исправляю шипящие. Все путается у меня в голове, как семейные роли у нас дома: моя мать — на самом деле, моя сестра, бабушка — моя мать, отчим — сукин сын, бабушка только так его называет. А еще надо мной смеются из-за того, что я худая и волосы у меня похожи на болтающиеся макаронины, через которые даже солнце просвечивает. Смех вызывают мои глаза — они слишком большие, как у дворняжки. Побитой собачонки. Они кричат мне в лицо: Жалкий щен! Жалкий щен! Надо мной смеются из-за имени — Сисси. Орут: Ха-Ха-Ха! Сисси-Писси! Или: Сисси пососи! — это пятиклассники. Издеваются и над фамилией — неблагозвучной, доставшейся мне в наследство от деда Лабреша, умершего от рака легких в больнице Нотр-Дам солнечным воскресным днем. Меня дразнят, называют Лаброш, Лаброс, Лапош[4]. Но они не понимают. Смеются попусту. На самом-то деле, моя фамилия — означает дырочку, щелочку моего маленького тельца. Ту самую, которая начнет хуже себя вести, когда я стану постарше. Ну и ладно, пусть себе смеются, сколько хотят.
Так вот, у меня слезы подступали, потому что я не хотела опаздывать, чтобы надо мной смеялись. А еще потому, что не хотела пропустить урок физкультуры с моим бородатым учителем. Он так мил со мной. Завязывает мне шнурки, когда мы бегаем по кругу в зале, чтобы я не навернулась: мы бегаем по кругу, как придурки в психушке, — так говорит моя бабушка. Сумасшедшие целыми днями и неделями ходят по кругу — так их отвлекают, чтобы они не поубивали друг друга или своих родных, вернувшись домой. Я не хотела опаздывать, потому что мечтала бегать по кругу и чтобы мой бородатый учитель завязывал мне шнурки. Чтобы подходил совсем близко и смотрел на меня своими большими ласковыми черными глазами в густых черных ресницах. Пусть наклоняется ко мне, пусть касается плечом моего маленького тельца. Чтобы я хоть на несколько секунд почувствовала себя не такой одинокой.
Я стояла посреди кухни и ждала, чтобы мама отвела меня, но она все плакала и плакала. Плакала. А стоило ей чуть-чуть успокоиться, вступала бабушка. Тут и мама снова начинала. Можно было подумать, что в то утро в маме и бабушке была заключена вся мировая скорбь. В то утро они как будто спрятались от бомб в погребе во время войны. А я все стояла и стояла перед ними — одетая в пальто, чтобы показать, что времени совсем не осталось, но это не помогало. В какой-то момент мама, плача, встала, как зомби, со стула и взяла меня за руку. Другой рукой она взяла за руку свою мать и уложила нас на кровать. Я оказалась между ними, в самом сердце трагедии. Лучшее место в зрительном зале на представлении со звуком долби-стерео. Тут они обе снова зарыдали. И потекло, и полилось, и размокло, а мне все сильнее хотелось отправиться в школу. Я не должна была оставаться внутри семейного пузыря слез, сосуда скорби, бездонного мешка безумия. Внутри проклятого удушающего пузыря. Убивающего, наполненного сверхтоксичной жидкостью. Готового взорваться ядра термоядерного семейства. И я взорвалась и прорвала пузырь. Взорвалась и заплакала, а потом закричала. Стала обзывать маму и бабушку. Хотела выцарапать им обеим глаза, чтобы перестали плакать, прекратили тревожить меня взглядами. От этих взглядов у меня вечно холодеет в животе.
— Мамуля! Мамочка! Умоляю тебя! Проводи меня в школу! Идем, а то я опоздаю, ну мама же! Умоляю! Прошу тебя!
Я стояла на коленях, молитвенно сложив руки.
— Мамуля! Ну быстрее же! Пойдем!
Проходит несколько секунд ожидания — таких же долгих, как время ожидания в ресторане Штейнберга в вечерние часы, мама вытирает слезы — слезы безумной женщины — и встает с постели. Надевает помятый бежевый плащ и ведет меня в школу. Всю дорогу я иду очень быстро. Почти бегу, так что маме приходится удерживать меня за руку. Ладонь у нее мягкая, как сырое тесто, как непропеченный пирог.
— Быстрее, мама, быстрее! Ну скорей же! Я опоздаю.
Но она словно не слышит. Идет все так же медленно. Как будто нарочно. Никогда дорога мимо церкви Пресвятой Девы Марии, которая в тысячу раз больше меня, и таверны, битком набитой старыми алкашами, не казалась мне такой мучительно длинной. Я шла и ругалась ужасными, гадкими словами, и тянула маму за руку — за ее вялую, как слоеное тесто, руку, и все сквернословила и ругалась. Прошло бог знает сколько времени, и мы наконец добрались до школы. Но когда я подошла к дверям своего класса на втором этаже, было уже слишком поздно. Дети и учительница ушли. В классе никого не было. Вообще. Ни единой живой души. Одни только стулья, парты, доски и мерзкие рисунки, которые словно издевались надо мной. Мир под моими ногами рухнул. Внутренности вывалились наружу. Я словно наяву услышала, как с жутким грохотом упал на пол пустой желудок. Сердце скользнуло к коленкам, за ним последовали другие органы: поджелудочная, кишки, печень, почки. Мама молча смотрела на меня. Она затихла и поблекла.
— Скажи что-нибудь, мамочка! Хоть что-нибудь! Все это из-за тебя со мной случилось! Ты виновата!
Но она молчала. И тогда я начала лягать ее и бить кулаками. Я так разозлилась, что хотела пробить ее тело насквозь. Будь у меня лазерный меч Люка Скайуокера, сверкающий, как телевизионный экран в темной комнате, и шумный, как старая морозилка, я бы разрезала ее надвое, мою мать, чтобы сжечь в священном огне ее тайное злое «я». Но меча не было, вот я и дубасила кулаками изо всех сил, но попадала в пустоту. Мама и вправду словно бы отсутствовала на этом свете. Бэмс! Мама стала голограммой. Нет, хуже — всемирной катастрофой.
— Я тебя ненавижу, мамочка! Ненавижу! Если б ты знала, как ужасно я тебя ненавижу! У меня даже пупок болит! Надо было мне повеситься на пуповине, как только я выбралась из твоего живота! Я должна была!
В этот самый момент мимо нас прошел мой бородатый учитель. Он услышал ужасные вещи, которые я говорила маме, и подошел к нам.
4
Игра слов: по-французски «la brèche» — дырка, «la broche» — брошка, «la brosse» — щетка, «la poche» — карман.