Для зрительного контакта с публикой он время от времени отрывал взгляд от текста. Он принуждал себя к этому и всегда испытывал легкий шок, когда видел себя в фокусе глаз своих слушателей, преданно сияющих на обращенных к нему лицах. Они ловили каждое его слово и полностью вживались в сцену, которую он читал, — каждый из присутствующих здесь владел искусством, ему неподвластным, — искусством слушать. Еще давным-давно, в школе, во время войны до него не доходили слова учителей, потому что он постоянно внимательно рассматривал людей, наблюдал, как меняются выражения их лиц, какова кожа у них на руках, как причесаны волосы и как завязан у учителя галстук, его интересовало, что еще происходит в классе: другие ученики, муха за стеклом оконной рамы, колыхание листьев на деревьях проплывающие мимо облака… «Будь внимателен Руди!» — раздавался окрик, но он не был невнимателен, а, скорее, даже наоборот. В результате ему приходилось еще раз проходить дома то, что его одноклассники знали уже после урока. Само по себе это не было трудно, дислексией он вовсе не страдал, проблема была в том, что и дома он с удовольствием читал только те книги, которые его по — настоящему интересовали. Это опять приводило к пропуску нескольких недель в школе, и в конце концов его выгнали, совершенно, впрочем, справедливо, ведь он просто-напросто тянул время. Свое отклонение он окрестил «глухотой к чужому слову». Этот синдром лежал в основе его хронической неспособности следить за докладом, за нитью сюжета пьесы или даже обыкновенного телевизионного триллера. Когда полицейская машина с воем и ревом летела вверх-вниз по улицам Сан — Франциско, его внимание приковывал не сюжет, всегда для него непонятный, а, к примеру, женщина, идущая вдоль тротуара и даже не подозревающая о том, что на другом конце света ее однажды покажут на экране в качестве участницы захватывающей сцены. Кто она? Куда направляется? Жива ли она до сих пор? Слушать он умел только тогда, когда человек говорил не вообще, а обращался к нему лично.
Когда смолкли приветственные аплодисменты, к нему подсел Март и задал свой первый вопрос: «Почему в только что прочитанном отрывке содержание сна передано в настоящем времени, при том что весь роман написан в прошедшем?» Это был хороший вопрос — он проникся уважением к этому молодому человеку с колечком в ухе. Гертер ответил, что сколько себя помнит, он всегда так поступает со снами, ведь сны, подобно мифам, по своей природе хронологически не обусловлены. Ведь не говорим же мы «Тристан любил Изольду», а просто: «Тристан любит Изольду».
— Впрочем, — сказал он, приглаживая обеими руками волосы, — я не скажу со всей уверенностью, другим виднее, но у меня, пожалуй, нет ни одного романа, в котором отсутствуют сны. Роман или повесть — это не что иное, как сознательно сконструированный сон. Роман без сновидений противоречит природе человека — ведь мы не только бодрствуем, но и спим — и даже самой природе романа.
Вопросы, которые задавала публика и которые повторял для него Март, были почти без исключения все те же самые, на которые он уже не раз отвечал в бесчисленных городах Европы и Америки. В тех редких случаях, когда он не знал ответа, он рассказывал о чем-то еще, о чем его не спрашивали, и неизменно автор вопроса оставался доволен.
Аристократического вида господин поднялся с места и спросил, кого он считает своим отцом в литературе. Гертер ответил:
— Томаса Манна.
— А своими литературными дедушками?
— Гете и Достоевского, — не задумываясь, сказал он, прикидывая про себя, кого назвать в качестве четырех своих литературных прадедушек, о чем несомненно будет следующий вопрос.
— Кто ваш сын в литературе?
От неожиданности Гертер расхохотался:
— Тут вы меня поймали. Я не знаю.
Директор воспользовался случаем, чтобы его сердечно поблагодарить, затем они с Марией перешли к столику, на котором лежали экземпляры его книги в переводе.
— Все было хорошо? — спросил он у нее.
— А разве когда-нибудь бывало плохо?
— Тебе не стоит здесь оставаться, — сказал он, усаживаясь и отвинчивая колпачок своей авторучки, — иди составь компанию госпоже Схиммелпеннинк.
К нему уже выстроилась очередь, и он видел, как многие с любопытством поглядывали на Марию, особенно женщины. «Почему именно она? — читалось в их взглядах. — Что она за человек? Разве она не на тридцать лет моложе его? Каким она его знает? Каков он в постели?»
Собственно, только теперь у него появилась возможность посмотреть слушателям в глаза, хотя встречались и такие, которые избегали его взгляда. При каждом следующем взгляде он забывал предыдущий, но знал, что читатели его глаз не забудут — Почти каждый протягивал ему книгу открытой на авантитуле, на котором хорошо смотрелось бы собственное имя читателя, — но он переворачивал страницу и расписывался на титульном листе. Если его просили написать другое имя, того, кому книга предназначалась в подарок, он это делал без особых возражений, но изредка ему подсовывали записочку со словами: «Ильзе, которую я буду любить всегда». В таких случаях ему стоило некоторого труда объяснить, что он наверняка искренне любил бы Ильзу, если бы имел удовольствие быть с ней знакомым. Порой в ответ на лицах появлялась сердитая гримаса. И еще, конечно же, встречались и такие субъекты, которые водружали на стол сумку и доставали из нее десяток книг с вопросом, не затруднит ли его все их подписать, с дарственным посвящением, датой и указанием места, в котором эта подпись ставилась. Тогда он показывал в сторону длинной очереди и говорил, что не может причинять всем этим людям такие неудобства. Через полчаса неизбежно наступал момент, когда он больше не в состоянии был воспроизводить собственное имя на бумаге, в лучшем случае — дрожащим почерком карикатуру на него, словно неумелый фальсификатор.
Когда Мария поставила перед ним второй бокал белого вина, конец цепочки желающих получить автограф был уже виден. И вот он закрутил свою авторучку и только хотел было встать, как к нему подошли двое маленьких старичков, муж и жена, он заметил и раньше, как они топтались поодаль. Очевидно, ждали, пока все пройдут, чтобы подойти последними. Старик склонился в почтительной позе и спросил с сильным немецким акцентом, с трудом подбирая голландские слова:
— Господин Гертер, могли бы вы немного с нами поговорить?
7
— Конечно, — ответил Гертер тоже по-голландски.
Мероприятие стало уже ему потихоньку надоедать, но он не хотел их расстраивать.
— Не утруждайтесь и говорите, пожалуйста, спокойно по-немецки, — добавил он, переходя на немецкий язык.
— Благодарю вас, господин Гертер.
С каким-то беззащитным выражением на лицах они озирались по сторонам.
— Возьмите стулья и садитесь.
Они обменялись взглядом с книготорговцем, который вместе со своими помощниками уже начал все запаковывать. Возраст старичков был ближе к девяноста, чем к восьмидесяти, вид у них был скромный, но ухоженный — свои пальто они в гардероб не сдавали. Вся одежда на старом джентльмене была бежевого цвета: рубашка, галстук и костюм, который он носил в сочетании со светло-серого цвета туфлями — похоже, кто-то подшутил над ним, сказав, что этот цвет в его возрасте ему к лицу. Отстающий ворот рубашки свидетельствовал о том, что с момента ее приобретения он усох на несколько размеров; он был лысоват, его белые волосы, словно прозрачный пух, покрывали бледную и розовую в отдельных местах кожу головы. Насколько худым казался супруг, настолько полной была его половина — создавалось впечатление, что она чуть ли не целиком вобрала его в себя. Ее лицо, напоминавшее славянский тип, обрамленное мелкими седыми буклями, было широким, что еще подчеркивалось очками в золотистой оправе с очень большими стеклами; ее щеки до сих пор сохраняли румянец, производивший впечатление естественного.
Усевшись на стульях рядом с ним, они представились как Ульрих и Юлия Фальк. При рукопожатии ее рука оказалась теплой, его — холодной и сухой, как пергамент.