Для народа! А для кого же еще? Иных и мыслей у Николая не было. Уставший после многоверстной тряски в седле, он пробирался по траншее к себе в землянку. Хотелось горячего чая да вынуть из сапог гудевшие ноги. Не покидала тревога — как бы за бурными событиями не проглядеть чужого берега. По слухам, ни в Австрии, ни в Германии подобных событий не происходит. Могут использовать. Дожди поделали промоины, но кое-где на их участке пройти по льду можно. Достаточно взвода головорезов…
Кто-то отшатнулся в нишу, припал к стенке. В густеющих слякотных сумерках угадал.
— Ты, Фомин? На посту? А почему без оружия?
— Не в наряде я вовсе, ваше благородие. Подымить вышел на волю… Закурите моего табачку, ваше благородие. А то всё вы да вы свои папироски… А по-нонешнему все теперь равные, что офицер, что солдат.
Странно суетился Фомин, и голос необычный: такое, будто он от чего-то отвлекает, не дает спросить. Картежничают? Пьянствуют? Или дрыхнут все, не выставив секреты? В наряде должен быть взводный Стрепетов, старший унтер-офицер.
— Взводный Стрепетов в наряде у нас? — перебил, желая унять острое чувство тревоги.
— С секретами все в аккурате…
Ночь спал дурно. Извертелся весь, в голову лезло всякое. Слышал, как вошел не скоро после него Митин; не зажигая лампу, разделся, улегся бесшумно. Теперь мирно посапывает, наверно, видит розовые сны. Поймал себя на том, что завидует Митину — сразу взял быка за рога. Курить из одного кисета, душевно относиться к солдату, не попирать его человеческое достоинство — немало со стороны офицера; Митин явно пошел дальше… Кто же он все-таки? В первый день, после телефонограммы, выказал себя мальчишкой, легкомысленным семинаристом, как назвал его командир батальона; потом заметно сник, пропал с мундира и бант. Не придал Николай тому значения. А нынче… Скрывались от «батальонных»; понятно, Фомин намекал на штаб-ротмистра, хрупкого белоусого человека в пенсне, серой каракулевой ушанке, появившегося в расположении их батальона; траншейные «провода» донесли, что он якобы из военной полиции. Должность такая при штабе полка введена недавно. Революция дозволила многим поднять головы; выступают, ораторствуют громогласно, особенно в тылах. Проехал, нагляделся, наслушался. Не всем, выходит, можно. Митин опасается. Не только штаб-ротмистра, но, оказывается, и его… Не — отделается от насмешливого тона. А по сути, Митин честный и волевой парень, портят его несколько наивность да застенчивость в офицерском застолье. Но, кажись, все то наиграно; не такой уж он и простак. Не кадет, не эсер: приверженцы тех партий и не скрывались. Социал-демократ, возможно, большевик.
Наверное, Митин был тогда в землянке с солдатами. А Фомин отвлекал.
Фомин, Фомин… В голосе матерого мужика, хлебороба, не слышалось особой радости ни по поводу новшеств, какие ввела в армию революция, ни по приходу самой революции. А ведь она и пришла ради него, Фомина, чтобы облегчить мужицкую долю. До мельчайших подробностей вдруг всплыло в памяти одухотворенное, торжественное лицо поручика Хлебникова. Вот кому пришлась революция по сердцу! Наследник крупного сахарного завода где-то под Екатеринославом, на Днепре…
Такое неожиданное столкновение поразило Николая. Ежели Хлебников приветствует революцию, совершенную третьего дня в Петрограде, а Фомин к ней равнодушен, то… Что же выходит? Непонятно. А ведь Митин знает! Знают и солдаты, подчиненные ему, Щорсу. Силком удержался, чтобы не поднять прапорщика. Дознаться, вникнуть в суть этой революции. Чувство, похожее на сожаление, — не искал тесной связи с людьми, как Митин, дядя Казя, — овладело им. Не все же они в Сибири гремят по этапам кандалами. Сколько прочитано книг, медицинских, исторических, военных, но как мало «запрещенных». Именно в них ответы на эти проклятые вопросы…
Нет, дождется подъема. Не станет тревожить безмятежный сон «бунтовщика». Успокоившись, Николай задремал. Открыл глаза от топота и мигающего луча фонарика. В землянке тесно от посторонних людей; кто-то возится с лампой. При свете угадал штаб-ротмистра в серой ушанке; у дверей — солдаты с винтовками. Митин, разбуженный, щурясь от огня, надевал мундир.
— Извините, господа, — развел штаб-ротмистр руками, поглядывая сквозь пенсне на поднявших головы офицеров. — Служба. «Товарища» Митина уведем от вас.
Митин, запахивая офицерскую новенькую шинель, от порога подмигнул: не поминайте, мол, лихом.
Наутро оказалось, арестован в роте не один Митин, еще двое солдат. Аресты прошли по всему полку; взято до полутора десятка из нижних чинов и рядовых, офицерское собрание лишилось троих.
Сведения эти Николаю шепнул «по секрету» Хлебников. Опять столкнулись они во дворе штаба полка. На этот раз вызывал начальник штаба. Группе младших офицеров, в том числе и ему, Щорсу, надлежит явиться в штаб 9-й армии на траншейные курсы. В беседе выяснилось, что перемены в стране ничего не вносят нового в жизнь армии, кроме как некоторых «демократических свобод» в обращении офицеров с солдатами. Войска присягнули Временному правительству. Война остается войной. Мало того, «революционное правительство», подтвердив союзнический долг Антанте, требует от армии решительных боевых действий. С установлением сухой погоды разворачиваются широкие наступательные операции. Тылы уже ожили: подвозятся людские резервы, вооружение, боепитание. Учеба на траншейных курсах — тоже подготовка: полк получает бомбометы и минометы. Их будут обслуживать траншейные команды на переднем крае, в окопах.
Апрель Николай провел под Черновцами. Курсы планировались на полтора месяца; начальству пришлось сроки ужать. По шести, восьми часов лазили в болотистых низинах, рыли окопы, проводили практические занятия по бомбометанию. Сдавали офицерские зачеты. Назначение Николай получил в свой Анапский полк. 3 мая, в самый отъезд, в штабе армии его поздравляли с повышением — приказом по армии и флоту от 30 апреля 1917 года он произведен в подпоручики. Радость для молодого офицера понятна, но для подпоручика Щорса она была омрачена. В армейском лазарете у него обнаружили туберкулез. Как медик, он понимал, чем это ему грозит. Цветущий возраст — 25 мая ему сровняется 22. Еще, по сути, не жил.
Вместо фронта Николай попал на госпитальную койку. Из армейского лазарета его эвакуировали в Симферополь, в 61-й отряд Красного Креста. Валялся восемь месяцев. Охватило отчаяние. Раздражали первое время беленые стены палаты, покрытые марлей тумбочки, люди в идеально чистых халатах, на молодых здоровых лицах которых несходящая печать брезгливости и сожаления. Редко кому удавалось скрыть их. Ночами наваливается страх.
Усугубило болезнь письмо из Сновска. Кинул отцу коротенькую писульку; лишь бы не тревожить, увел от страшной правды: ранен, мол, в ногу. Среди писем сестер оказалось одно и от дяди Казн. Вернулся из Сибири; все в общем-то хорошо, не будь беды: привез из каторги хворобу. Не назвал, но Николай сразу подумал о чахотке. И тут-то пришла на память мать… Рок какой-то.
Человек привыкает ко всему, даже к смерти. Начал свыкаться. Блеснула короткая надежда: процесс в легких за два месяца лечения замедлился, не вошел в скоротечное русло…
В жаркие июльские дни с утра до вечера пропадал на воле. Палата угнетала, а еще больше разговоры соседей. Болезни, болезни…
Вник в разговоры в палате. Нет, далеко не все о болезнях. О давней мирной жизни, о семьях, о войне, а больше о политике, текущих событиях. У каждого на тумбочке — ворох газет, журналов. Читают вслух, спорят до хрипоты. Их пятеро с ним; старшему за сорок, казачий есаул, Голощеков, откуда-то из кубанских краев. Койка его рядом, у изголовья. Противоположную стену занимают тоже двое — поручики, однополчане, — елисаветградцы, молодые, лет по двадцать четыре. У окна особняком лежит штаб-ротмистр Рычков. Чин не самый высокий, но власть в палате у него неограниченная — понукает всеми. Какого полка, помалкивает; делает из того тайну. Воевал где-то в Карпатах. Когда Николай представился, Рычков обрадованно сообщил, что Анапский полк знает — прорывались вместе прошлым летом под Черновцами; тотчас приставил ему кличку «Сосед» и взял под свою опеку.