В поэтической символике обоих «брачных триумфов» Боттичелли еще раз с полною убежденностью утверждает излюбленную свою идею о чудесной «силе слабости», а также о благородной «слабости силы».
Но он совершил и нечто большее для юной четы, столь любезной добродетелям и наукам. Портреты Джованны и Лоренцо — пример введения живых современников в ткань мифологической композиции. Порывая с давней иконографической традицией, автор возносит своих влюбленных в высшие сферы, где до того царили лишь боги да ангелы, в области чистого разума, знания, красоты, в мир олимпийцев, создав им особую атмосферу, где дышится легко и свободно, где самое необычное правдоподобно.
В церкви Санта Мария Новелла Гирландайо поместил членов семейства Торнабуони неподалеку от горних сил, а Боттичелли не только приобщил их к сонму божеств Олимпа, но даже возвысил над ними. Поскольку Лоренцо — жених в царстве свободных искусств — заменяет собой самого Аполлона, а Венера сама отдает скипетр своего могущества Джованне, Боттичелли воплощает здесь любовь и как универсальный принцип жизни и красоты, и как возвышающее душу естественное чувство.
Но проскальзывают в этом радостном гимне и нотки печали. Джованна — невеста на фоне розовато-сиреневой стены как будто заранее обряжена в траур. Это воспринимается странным предвидением, ибо счастье воспетых Сандро новобрачных было трагически кратким — любимая супруга Лоренцо Торнабуони умерла в 1488 г. от родов, как Симонетта-генуэзка в 1476 г. от чахотки. Словно печать некоего рока лежит на любимых женских образах Сандро, и во фресках Лемми, как в стихах Лоренцо Медичи, мысли о радостях юности неотделимы от мыслей о смерти.
В гостеприимных стенах многолюдной «академии» Верроккио кристальные глаза Сандро не раз с невольной симпатией встречали смелый взгляд других, почти таких же светлых и взыскующих. В совсем еще юном ученике Верроккио прославленный создатель «Весны» не мог не различить непонятных большинству, но открытых ему, Боттичелли, задатков ума жадно ищущего и сложного характера, непрямого и холодно-ясного одновременно.
Бывший на протяжении нескольких лет свидетелем насыщенной жизни боттеги Верроккио, Сандро мог наблюдать изготовление небезызвестной статуи Давида, заказанной еще Пьеро Медичи для сада знаменитой виллы в Кареджи. Моделью для этого курчавого юного победителя служил тот же самый подросток с прекрасными холодными глазами. Фигурку Давида Верроккио отличает изысканно грациозная, почти вызывающая в своей горделивости поза и сложно-изломанный силуэт, достойный самого Боттичелли. Мальчишеская заносчивость Давида — выражение осознания безграничности его пробуждающейся силы. На детских губах играет не по-детски высокомерная улыбка превосходства, словно предвестие умудренной усмешки боттичеллевской Флоры.
Так независимо, но настороженно входит в жизнь Леонардо, незаконный сын чиновника из Винчи, чей преуспевающий отец в 1469 г. становится нотариусом Флорентийской республики. Это не смягчает, а лишь усложняет необычность положения юного Леонардо как бы между двумя лагерями — миром богатых меценатов, осторожно-деловитых посетителей отцовского дома, и миром бедствующих, но разудалых и бесшабашных художников. Это питает природную, отчужденную от многих замкнутость его натуры — сродни внешне общительному, внутренне малодоступному характеру Сандро. С 1472 г. начинается их странная дружба, в которой с обеих сторон было больше осторожных взаимных прощупываний, чем пылких словесных излияний. Была в них обоих какая-то прохладная страстность, роднящая разных по возрасту и воспитанию.
Особую притягательность для Леонардо представляла своеобразная нервная сила старшего коллеги, таинственная недоговоренность характера, с такою проникновенностью воплощенная в его картинах. Соединение в Боттичелли прозрачной ясности аналитика с лирической глубиною поэта не могло не захватывать Леонардо.
Подобно Сандро, винчианец не вникал в тонкости гуманистической латыни, не проявлял интереса к дискуссиям о соотношении платоновской философии с богословием. Зато, судя по ранним произведениям, исполненным в мастерской Верроккио до 1476 г., его весьма занимали вопросы сочетания света и линий не только в узко изобразительном их значении — весьма близко к исходной позиции Боттичелли. Изо всех флорентинских художников тогда только эти двое — прославленный и начинающий — стремились приподнять завесу внешней видимости, дабы проникнуть в сущность действительного, раскрыть его тайны. Индивидуалист и гордец, Боттичелли не мог не подметить в Леонардо не только его гордыню, но и силу гигантскую, быть может, даже превосходящую его собственную.
Но в те дни легенда самого Леонардо еще только начиналась, и только с Сандро одним мог беседовать он, если желал быть воистину понятым. В рисунках ранних леонардовских пейзажей донельзя просторно фантазии и много о чем говорит змеистость нежно-извилистых линий, которые, подчеркивая очертания деревьев, холмов и реки, придают странную магию и волнение тайны самым как будто привычным предметам. Недосказанность, незавершенность во всем, вплоть до применения зеркальной подписи, дабы сознательно не открываться другим, чтобы, замкнувшись от них, отделиться.
И что поразило особенно дерзающий ум винчианца: оригинальный от природы, Боттичелли еще позволял себе оригинальничать. Глубокий, но переменчивый, он словно играл собеседником, искусно жонглируя мыслями и словами, а необычность младшего друга только усиливала для него привлекательность игры. Особенно ошеломившее его заявление маэстро о ненужности изучения пейзажа Леонардо впоследствии записал: «Если кому-либо не нравятся пейзажи, то он считает, что эта вещь постигается коротко и просто, как говорил наш Боттичелли, это изучение напрасно, так как достаточно бросить губку, наполненную различными красками, в стену, и она оставит на этой стене пятно, где будет виден красивый пейзаж. <…> В таком пятне можно увидеть все, чего ищешь: головы людей, различных животных, сражения, скалы; моря, облака, леса и другие подобные вещи, совершенно так же, как в звоне колоколов можно услышать все, что хочешь». Только впоследствии в тех же записях решается Леонардо возразить на эту размашистую декларацию художнического произвола: «Если эти пятна и помогут твоему воображению, то все же не научат тебя, как закончить ту или иную деталь». В этом коротком, как будто не слишком значительном замечании уже намечается источник будущих серьезных расхождений между Боттичелли и Леонардо.
Аналитизм начинающего ученого нимало не занимал идеолога своеволия в искусстве, любимого всеми «Академиями» Флоренции. И если диктатором ее эфемерного Парадиза был Лоренцо, поэтом — Полициано, идеологом — Фичино, то живопись Боттичелли была несомненно его душой. И, как всякая душа, художник в конце концов перерос все первоначально заданные установки.
Не столько теории неоплатоников, сколько пристальное изучение тонкостей человеческой мысли и чувства на сложнейших характерах эпохи породили загадки и прозрения искусства Боттичелли. Не столько учение Фичино, сколько весьма поучительные извивы его созерцательной личности. Не столько тонкая поэзия Лоренцо Медичи, не столько его хитроумная дипломатия, сколько масштаб и глубины неспокойного духа правителя. Не столько энциклопедическая ученость изнеженного графа Пико и даже его знаменитая декларация о ценности и достоинстве человека, сколько неповторимость чувствительной слабости и блужданий философа.
Установки на сугубо личностное начало, открывающие дорогу субъективизму выражения в искусстве, отделяют Боттичелли от его сверстников, поглощенных наблюдением и поэтизацией занимательных мелочей быта эпохи или суховатой «документацией» ее, равно как от сугубо эпических задач следующего поколения создателей Высокого Возрождения. Он, Сандро Боттичелли, сам по себе, потому что, как гласит гордая запись в кадастре 1481 г.: «Сандро ди Мариано, тридцати трех лет, является художником и работает дома, когда ему вздумается».