Вот и на этот раз не успели мы сесть за завтрак, а он уже тут как тут. Я встаю, протягиваю кусок лепешки. Зову: «На, Куктай, на!». А тем временем незаметно беру с полки коробок со спичками. Однако пес догадывается о подвохе, срывается с места и бежит к калитке — он очень боится спичек. Я швыряю вслед кусок лепешки, пес возвращается, хватает хлеб и со всех ног удирает. Мы все громко хохочем. Только бабушка ворчит:
— Чтоб тебя, хлеб швырнул, а! Грех ведь… Собакам аллах кости-огрызки определил.
Сестренка снимает с колышка сумку, вскидывает ее через плечо и отправляется в школу. Старший братишка, аккуратно сложив поясной платок, только было начал подпоясываться, как в калитку вбежал Кадыр, сын дяди со стороны отца.
— Быстрее, Исабай, опоздаем!..…..
Они собираются куда-то. Я хочу пристать к ним, начинаю капризничать. Мать сердится:
— Чтоб тебе не ослепнуть! Сам с льняное зерно, а липнешь к старшим. Они далеко идут.
Дед, покряхтывая, с трудом поднимается со своего места.
— А ну, пошли, малыш, пойдем на улицу, — говорит он, протягивая руку к приставленной к стене палке.
Я сразу успокаиваюсь.
Постукивая палкой и сильно горбясь, дед еле-еле переставляет ноги. На нем старенький чапан, надетый поверх бязевой рубахи, пожелтевшая от времени белая тюбетейка, грубые кауши на босу ногу.
Я рысцой забегаю вперед, спрашиваю:
— Куда мы идем, к дедушке Мир-Ахмаду? «Прошла-пролетела жизнь…»?
Дед усмехается:
— А, плут, догадываешься!
— Ну, быстрее же, дедушка! Тащитесь еле-еле, — тороплю я деда.
Дед смеется. Говорит, тронув белую бороду:
— Что поделаешь, малыш, стар стал я. Теперь я, к примеру, тоже сухое дерево…
Мы сворачиваем в узенький кривой переулок. Через знакомую покосившуюся калитку входим на просторный запущенный двор.
Старый Мир-Ахмад, одетый, как и мой дед, в бязевую рубаху и поношенный чапан, сидел на террасе несоразмерно высокой глинобитной мазанки рядом с низенькой болтающейся на петлях дверкой. Прислонившись к стене, он дремал, распушив по груди бороду и наклонив вперед большую лобастую голову.
Дед приставляет палку к стене, улыбается:
— Что, пригрелись на солнышке?
— А, заходи, заходи, а то я сижу тут, скучаю. В доме — никого. Мир-Махмуд за городом. С тех пор как я лишился покойной старухи, положение мое вот такое — только и Знаю, — сижу, торчу, как одинокий кол в поле, — говорит Мир-Ахмад. Потом подвигается, освобождая место деду на старенькой подстилке.
Старик почти всю свою жизнь был солдатом-воином. Его крупное массивное тело, огромный рост, все еще сохранявший остроту, ястребиный взгляд, говорили о том, что в молодости он был отважным, богатырского склада человеком. Служа солдатом, он довольно постранствовал по белому свету — побывал и в Ферганской долине, и в степях, вокруг Чимкента, Туркестана, Сайрама.
На полуразвалившейся террасе ветхой древней мазанки двое стариков — давних друзей — начинают обычный нескончаемо-долгий разговор. А я тотчас подхожу к огромному, с ишака, черно-пегому цепному кобелю, который дремлет на солнце перед террасой. Кобель, лениво приоткрыв глаза, глухо рычит. Я испуганно отскакиваю шага на два. Потом снова, уже осторожно, приближаюсь к нему. Опускаюсь на корточки, поддразниваю, протягиваю руку: «На, на, на!» Пес молчит, оскалив зубы, кусает кончик своего хвоста, пытается поймать надоедливую муху: подняв лапу, чешет за ухом. Я начинаю приставать смелее, пес внезапно рявкает гулким утробным басом. Испуганный, я отскакиваю снова.
— Эй, не трогай, укусит! — кричит дед и подзывает меня к себе.
Старики продолжают рассуждать о чем-то. Я с минуту сижу под боком у деда, потом, соскучившись, опять убегаю с террасы.
По двору бродила старая, подслеповатая курица, единственная у хозяина. Не знаю — неслась она, нет ли, но это была тощая, облезлая и смирная-смирная курица. Я начинаю гоняться за нею, швыряю в нее комьями земли.
— Перестань, не трогай! Нехорошо так! — опять кричит на меня дед.
Я проскальзываю мимо стариков в дом. Полутемная комната кажется совсем пустой. В нише — какой-то старый сундук, в углу — тяжелый старинный кувшин с отбитым краем. На полу, поверх обрывка пыльной кошмы, грязное одеяло да сшитая из лоскутов подушка. На деревянном колышке, вбитом в стену, висит замусоленный чапан. Напротив двери, почти у самого потолка — жердь, на ней — поношенный ватный халат. В нише для посуды несколько глиняных пиал, две-три тяжелых глиняных чашки, с полдесятка грубо выдолбленных самодельных деревянных ложек. — Я обшариваю каждый угол комнаты, каждую полку, нишу, вдруг вижу большую старинную саблю в обшарпанных ножнах, подвешенную под потолком, и у меня вздрагивает сердце. Я подбегаю к низенькой резной дверке, пытаюсь подтянуться. Выхожу из себя, кричу нетерпеливо:
— Дедушка, достаньте саблю!
Старый Мир-Ахмад сердито оглядывается, но тотчас смягчается. Покашливая, говорит ласково, с улыбкой:
— Не надо шуметь, сынок. Сабля подвешена к потолку, так просто ее не достать. — И задумывается. — Да, было время — здорово рубились мы. Боевых коней на дыбы поднимали и разили саблями, а теперь и сабля-то, как я, старая стала… Эх молодость, молодость! Прошла-пролетела, падучей звездой промелькнула и скрылась.
— Дедушка, дай мне хоть разок подержать, — уже со слезами прошу я.
Тут вмешивается дед. Обманом, посулами он подзывает меня и усаживает рядом.
— Садись, сынок, садись. Что такое сабля? Время сабельных схваток прошло. Теперь учиться надо, мой мальчик. Чтоб грамотеем стать, когда подрастешь! — говорит он, похлопывая меня по спине, и тут же обращается к приятелю: — А ну, начинай, друг. Расскажи, как в Фергане скинули с трона Мадали-хана. Да как следует рассказывай, пусть Мусабай послушает.
— Что ж, если так, слушай, малыш, — говорит старик, и откашлявшись, начинает свой рассказ.
Живым родником льются воспоминания старика. Диковинные события, увлекательные, как сон, необычные приключения следуют одно за другим. Сражения в Фергане, газават в Бухаре, разграбление Коканда, Хорезма…
Я сижу притихший, весь превратившись в слух. А старик все говорит и говорит, кажется, его рассказам не будет конца. Я до сих пор, хоть и смутно, помню многие из них.
— Да, прошла-пролетела жизнь. Увы, недолговечен этот бренный мир! — говорит старик. Кашлянув, он задумывается надолго, потом вздыхает: —Говорят, кто сидит, подобен циновке, а кто движется, подобен реке. Бурной рекой был я когда-то и вот, сами видите, уподобился циновке.
— Что поделаешь, друг, — говорит дед, пальцами расчесывая бороду. — Зато мы избавились от тиранства ханов, беков, от грабежа и разорения.
Старики переходят к шуткам-прибауткам, болтают досыта. Я и шутки их люблю слушать.
Когда время приближается к полдню, мы с дедом, не торопясь, отправляемся домой.
На террасе, у разостланной на полу скатерти, сидит бабушка и наш зять с Лабзака, муж моей младшей тетки по отцу. (Он был женат на старшей, но когда та умерла, за него выдали младшую).
На скатерти, ближе к гостю, поднос, на подносе — разломанная на куски лепешка и сладости — все как положено быть.
Бурно кипит самовар. У самовара мать разливает чай. Я приткнулся рядом, сел на пятки, поглядываю то на поднос, то на гостя.
Зять — длинный, тощий, болезненного вида человек лет за пятьдесят, со сморщенным старушечьим лицом, с пучками нависших на глаза бровей. На нем легкий, без подкладки, застиранный халат, на ногах порыжевшие от времени рваные ичиги, на голове намотанная как попало замусоленная чалма из грубой ткани. Да и весь он выглядел каким-то неопрятным и заморенным, потому, наверное, что имел большую семью, жил бедно и работал на крупорушке, а рушить просо — дело трудное и грязное.
Я молча смотрю на гостя. Вижу, как быстро, челноком двигается кадык на его тонкой жилистой шее, слышу громкие, похожие на икоту, звуки при каждом глотке чая, хруст сахара на зубах. Невольно кошу глаза на поднос.