У торца стола становится матрос с тяжелым секачом, за ним вдоль стола — еще три–четыре человека. А по колено в рыбе еще один с чем‑то вроде остроги, поддевает сразу несколько рыбин, бросает на стол брюхом в одну сторону. Матрос с секачом быстро, автоматически отрубает у каждой голову. Голову бросает на палубу, себе под ноги, а тела двигает дальше. И там уже делают разрез по животу, выбрасывают внутренности, отодвигают в кучу печень. Кровь снова начинает литься по столу, стекать на палубу — и опять смачная работа, шкерят, шкерят и бросают распластанную рыбу вниз в открытый зев трюма.

Глядя на работу матросов, на чаек, на море, на рассеянный ночной свет, я вдруг вообразил все пространство океана и земли. В эту самую минуту в морях, на юг и на север, неукротимо идут огромные корабли, топчутся и зевают на мостиках и в рубках вахтенные, горят нактоузные и топовые огни, гудят турбины и дизеля, шумит разваливаемая вода, глубоко под водой в пузырях и завихрениях вращаются безостановочно гребные винты, и каждый капитан думает в эту минуту, что он делает самое важное дело в мире.

Далеко на юге, в сотнях миль от нас, начинается земля, ее валуны и скалы, и мох, и там, в глубине Кольского залива, стоит Мурманск с громадным своим рыбным портом, с широкими улицами, тихими и светлыми, с запоздалыми моряками и женщинами, с многоэтажными домами, со своими прокуренными кабинетами, в которых люди за зелеными столами все не могут разойтись, говорят, докладывают, принимают решения и постановления, и всегда во всех решениях и постановлениях на первом месте одни и те же слова: «улучшить», «увеличить», «усилить»…

А еще южнее за тысячу километров в каком‑нибудь районном глухом городе уже темная ночь. Там тоже почти все спят, и только ресторан работает, в который ведет деревянная лестница наверх с запахом отхожего места, с засохшей пальмой на верхней площадке. А в ресторане этом свет, крутят радиолу, сидят местные пижоны с девушками, все красные, с расстегнутыми воротами или совсем скинутыми пиджаками, счастливые оттого, что ведут в этот поздний час такую великолепную жизнь. И даже танцуют возле буфета, задевая сонных раздраженных официанток, крепко прижимая к себе девушек.

Еще дальше начинается протяженность железных дорог, многие города, заводы и шахты. Где‑то во тьме полыхают багровые сполохи, и красный дым поднимается тучами к небу от громадных коксовых печей. У подножья этих печей посвистывают паровозы, толкают составы с углем, бегают чумазые смазчики, ловко пролезают под вагонами, шлак хрустит у них под ногами, кричат где‑то и машут фонарями, дудят диспетчерские рожки, хриплые их голоса раскатываются по радио над путями, зудят зуммеры на столбах — и каждый из всех этих машинистов, рабочих, смазчиков знает, думает с уверенностью, что делает нужное, полезное дело.

В Западной Европе в эту минуту на улицах городов огни реклам, и только съезжаются в ночные бары, только садятся, подтягивают брюки, обнажая блистательную обувь, расправляют платья, только заказывают себе вино, и только еще выходят на ресторанные эстрады к микрофонам знаменитые безголосые певцы, — и джазы, где каждый трубач и пианист тоже знаменит и каждый не слишком умеет играть, уже сотрясают подвальные этажи отелей резкими аккордами.

В Африке тоже ночь, но там над лесами стелются дымы пожаров и умирают по полям и в казармах, и в спецлагерях простреленные негры и становятся в момент смерти светло–серыми, пепельными, потому что из них уходит кровь. И танки сотрясают землю, и от них тянет кислым запахом пороха так же, как и двадцать лет назад.

Министры и президенты отдыхают в эту минуту в своих загородных резиденциях, но и в отдыхе не знают покоя и постоянно соединены прямой телефонной связью со всеми важнейшими организациями — с полицией, с военными министерствами, с тюрьмами, железными дорогами, наблюдательными пунктами и аэродромами. И они тоже думают, что делают единственно важное и необходимое человечеству дело.

А земля в эту минуту медленно поворачивается, и с одной стороны у нее свет, а с другой — тьма. Она летит, наполненная титанической энергией, в пространство, которое каждую минуту ново, и для нее одна только сила важна, сила солнца, в то время как люди решают ее судьбу.

И летят уже долгие дни в сторону Венеры, Луны и Марса, которые ежевечерне так загадочно и постоянно восходят над горизонтом, которые переливаются над туманами и лесами, над городами и небоскребами, над гладью океанов, — летят ракеты, спутники, изготовленные на Земле из стали, добытой где‑нибудь на Урале, и многим из этих ракет и спутников уже никогда не суждено вернуться на Землю.

Все двигается, шевелится, думает, действует, приливает и отливает, умирает и рождается в то время, пока здесь, на борту траулера, шкерят всяческую рыбу, работают внизу машины, не спят на вахте в рубке, и спят на полубаке не занятые работой.

…Протискиваюсь в трюм через люк возле полубака по отвесному трапу. В трюме ослепительно, вернее, не в трюме, а в щели между положенными на лед досками и палубой–потолком наверху. Ползу по этой щели на звук смачных шлепков. Наконец можно встать на четвереньки, а затем уже и стоять согнувшись.

Глубокие отсеки по бортам уже забиты до половины треской, палтусом, зубаткой, уже круто посолены, но еще не осели, не дали сока. Свет ламп искрится на льду, на соли, на тускло–желтых ее кучах. Рыбмастер Николай Дьячков — узколицый, тихий, работает один, потому что рыбы пока немного, работает споро и уютно. Подгребает лопатой соль, гребет и рыбу, окровавленную, выпотрошенную, обезглавленную, но еще живую, вяло подрагивающую хвостом, непрерывно шмякающую сверху, набивает ее солью и укладывает рядами, как дрова в поленницу. Тихо и спокойно рассказывает о жизни на траулере, о заработках, о том, что теперь рыбу солят, а в самые последние дни солить не будут, а повезут в порт «свежьем» — то есть охлажденной, во льду.

А рыба все валится, брызгает кровью, через полчаса я уж весь запачкан, забрызган, промерз во влажном холоде, просолился не хуже трески, так что потом, когда вылез и обсох, весь пошел заскорузлыми соляными пятнами.

Что толку в поэзии, если не понимать великой важности всего, к чему прикоснулся? И если обо всем говорить: не то, не то — и искать непременно что‑то особенное? Сорок человек на траулере, а я не поговорил и с десятью, вот что горько! Да и не понимаю я, как это говорить специально. Это как‑то само собой выходит, но зато лучше видно, кто чего стоит, каков ты сам.

Все‑таки здорово, когда не штормит и ты в каюте, выковыриваешь из банки сгущенный кофе, бежишь на камбуз за кипятком. Какая каюта — три квадратных метра! А смотришь, придет, сменится с вахты Афанасьич, сосед зайдет, стармех Егор Иванович Палькин, и капитан Чернов втиснется, и встанет в дверях со своей тихой улыбкой рыбмастер Дьячков…

И хоть капитан Чернов «гагановец» (он принял траулер в начале 1960 года), хоть команда траулера все время перевыполняет план, хоть все, как правило, берут повышенные обязательства — разговоры в каюте обычно вертятся вокруг дома. Говорят о женах, о детях, о жилплощади, о том, как мало приходится бывать дома: две недели в море! В порту, если нет ремонта, приходится стоять дня два–три, да и в эти дни не освобождают от вахт, а потом снова в море. Тут же разговор переходит на штормы и туманы, что сейчас хорошо, погода устойчива, а если и штормы, то ненадолго. А вот зимой, осенью — только держись! Но и это еще ничего, подумаешь, две недели, вот когда уходят к берегам Америки, месяца на два, на четыре, и все эти месяцы ни разу не видят земли, не ступят ногой на твердое — это да! Со смехом говорят, что теперь на траулерах нет женщин. Раньше были — буфетчицы, — но жены моряков много писали во все инстанции, и вот теперь женщин на кораблях не полагается. А на норвежских траулерах нет почему‑то парового отопления, топят камельки — вроде уютней, но и неудобно, хлопотно и дымно. И питаются наши моряки лучше. Наш моряк ест от пуза и часто, в перерывах еще и чай пьет или кофе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: