— Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! — Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: — Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, — мой племянник Тед натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, — и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела!
В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечествеником Линкольна.
Европейская война была единственным событием, если не считать изгнания из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды — только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbrüder[46], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил.
Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал oberst’ом[47] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел воевать против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству.
Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить.
Трудно сказать, что было сильней оскорблено — любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизированное шутовство войны.
Когда институт санкционировал войну, Готлиб убедился, что стал теперь для всех не великим и бесстрастным иммунологом, а подозрительным немецким евреем.
Правда, Терри, служивший в артиллерии, не глядел на него с ненавистью, но майор Риплтон Холаберд чопорно выпрямлял спину, встречаясь с ним в коридоре. Готлиб однажды заявил за завтраком Табзу:
— Я готов признать за французами все добродетели — я очень люблю этот самобытный народ, — но, по теории вероятности, из шестидесяти миллионов немцев тоже, я думаю, наберется с десяток хороших людей.
И полковник Табз прогремел в ответ:
— Перед лицом мировой трагедии эти шуточки представляются мне не совсем уместными, доктор Готлиб!
В магазинах и в вагонах надземной железной дороги краснолицые потные человечки, слыша его акцент, косились на него и бурчали: «Один из тех, из проклятых гуннов, отравителей колодцев!» И при всем его презрении к толпе, при всем старании гордо ее игнорировать, эти уколы превращали Готлиба из высокомерного ученого в настороженного, издерганного, съежившегося старика.
А однажды хозяйка одного дома, в былые дни гордившаяся знакомством с профессором Готлибом, дама, носившая в девичестве фамилию Штрауфнабель и вышедшая замуж за некоего Росмонта, отпрыска старой именитой английской семьи, — эта дама, когда Готлиб сказал ей, прощаясь: Auf Wiedersehen[48], — закричала на него:
— Доктор Готлиб, извините, но в моем доме этот гнусный язык воспрещен!
Он почти оправился от треволнений, пережитых в Уиннемаке и у Ханзикера; он расцветал; он начал принимать гостей — ученых, музыкантов, остроумных собеседников. Теперь же он опять вынужден был замкнуться в себе. С отъездом Терри он доверял только Мириам, Мартину и Россу Мак-Герку; и его запавшие глаза под морщинистыми веками обращены были всегда на горестное.
Но он умел еще быть язвительным. Он посоветовал Капитоле вывесить в окне своего дома Флаг Патриота{147} с количеством звезд по числу членов института, надевших военную форму.
Она приняла совет всерьез и в самом деле вывесила флаг.
Военные обязанности мак-герковского персонала не ограничивались ношением формы, отдаванием чести и выслушиванием за торжественным завтраком речей полковника Табза о «роли, которую предназначено сыграть Америке в деле восстановления демократической Европы».
Они изготовляли сыворотки; помощник руководителя отдела биофизики изобретал электрифицированные проволочные заграждения; доктор Билли Смит, полгода назад распевавший в погребке у Люхова немецкие студенческие песни, работал над газами для отравления всех, кто поет немецкие песни; а Мартину предписано было изготовлять липовакцину — взвесь в растительном масле мелко растертых бацилл паратифа и брюшного тифа. Работа была грязная и скучная. Мартин выполнял ее добросовестно, отдавая ей почти все утра, но ругался хуже, чем всегда, и непристойно радовался, когда научные журналы объявили липовакцину не более полезной, чем обыкновенный солевой раствор.
Он понимал, как тяжело было Готлибу, и старался его приободрить.
Самый некрасивый недостаток Мартина состоял в том, что он был не слишком добр к робким и одиноким людям или к людям глупым и старым; он не был к ним жесток, он просто не замечал их или же избегал, потому что их жалобы раздражали его. Когда Леора его отчитывала, он ворчал:
— Хорошо, но я… Я слишком поглощен всегда своей работой или ученьем, чтобы тратить время на разгильдяев. И это неплохо. У нас, если человек поднялся хоть на одну ступень выше свиньи, он так носится с туманной филантропией, что не может ничего достигнуть, — и большинство твоих смиренных человечков (провались они к дьяволу!) докатываются до полной духовной нищеты. Ох, насколько легче быть сердобольным, и мило мурлыкать, и льстить самому себе, оставаясь вполне беспринципным, чем продираться вперед и строго ограничивать себя только своей работой, которая к чему-то ведет! У очень немногих хватает храбрости быть приличными эгоистами — не отвечать на письма и отстаивать свое право на работу. Дай им волю, так эти твои сентименталисты заставили бы Ньютона — а то и Христа! — бросить все, что они делали для мира, и выступать с речами на митингах, и слушать нытье полоумных старых дев. Оставаться твердым, сохранять ясность мысли — вот что требует наибольшей храбрости.
Но даже и этой храбрости ему недоставало.
Случалось, когда Леора его упрекнет, он дня на два, на три становился преувеличенно внимательным ко всяким нытикам, но потом опять замыкался в себе. Были только два человека на земле, чье горе всегда его трогало: Леора и Готлиб.
Хоть он был так занят, что, казалось, свободной минуты не было — утром липовакцина, вечером физическая химия, а в напряженные часы между тем и другим исследование по стафилолизину, — он урывал, какие мог, часы, чтобы навестить Готлиба и, почтительно слушая, отогреть его больное самолюбие.