Я отыскал ее на берегу морском;
она из золота, покрыта жемчугами;
Европа влажными брала ее руками,
плывя наедине с божественным быком.
Я с силой дунул в щель, и, словно дальний гром,
раскат морской трубы возник над берегами,
в полился рассказ, не меркнущий веками,
пропитанный насквозь морями и песком.
Светилам по душе пришлась мечта Язона,
и ветры горькие ветрил вздували лоно
на Арго-корабле; вдыхая ту же соль,
я слышу голос бурь, и ропщущие волны,
и незнакомый звон, в ветер, тайны полный…
(Живого сердца стук, живого сердца боль.)
К вам, кто слыхал, как сердце ночи бьется,
к вам, кто в часы бессонницы печальной
улавливал, как где-то раздается
стук двери, скрип колес и отзвук дальний,
к вам, в тайный миг безмолвия и бденья,
когда забытые встают из тьмы далекой,
в часы умерших, в час отдохновенья, —
мой стих, омытый горечью жестокой.
Воспел я муку памяти смятенной,
что в глубине прошедшего таится,
тоску души, цветами опьяненной,
и сердца, что устало веселиться.
Я мог бы быть не тем, чем стал я в мире этом,
я царство погубил, которым обладал,
я не родиться мог, и не увидеть света,
и не мечтать, как я всю жизнь мечтал.
Так мыслей рой в ночной тиши крадется,
и тьма объемлет сны и бытие,
и слышу я, как сердце мира бьется
сквозь сердце одинокое мое.
Вол детства моего — от пота он дымится, —
вол Никарагуа, где солнце из огня
и в небе тропиков гармония струится;
ты, горлинка лесов, где спорят в шуме дня
и ветер, и топор, и дикий бык, и птица, —
я вас приветствую: вы — это жизнь моя.
Про утро, тучный вол, ты мне напоминаешь:
пора доить коров, пора вставать и мне;
живу я в розовом и нежно-белом сне;
горянка-горлинка, воркуешь, в небе таешь, —
в моей весне былой ты олицетворяешь
все то, что есть в самой божественной весне.
Даже дума моя о тебе, словно запах цветка, драгоценна;
Взор твой, темный от нежности, нехотя сводит с ума;
Под твоими босыми ногами еще не растаяла пена,
И улыбкой твоей улыбается радость сама.
В том и прелесть летучей любви, что ее обаяние кратко,
Равный срок назначает и счастью она, и тоске.
Час назад я чертил на снегу чье-то милое имя украдкой,
Лишь минуту назад о любви я писал на песке.
В тополиной аллее беснуются листья в последнем веселье,
Там влюбленные пары проходят, грустны и легки.
В чаше осени ясной на дне оседает туманное зелье,
В это зелье, весна, опадут твоих роз лепестки.
Адмирал, посмотри на свою чаровницу,
на Америку, перл твоей дерзкой мечты,
как, терзая, сжигает ее огневица,
исказив смертной мукой простые черты.
Нынче в сердце Америки — дух разрушенья,
там, где жили по-братски ее племена,
что ни день закипают меж ними сраженья,
за кровавым застольем пирует война.
Истукан во плотя восседает на троне,
истуканов из камня повергнув во прах,
и заря поутру в золотистой короне
освещает лишь трупы да пепел в полях.
Как мы рьяно закон учреждали повсюду
под победные рокоты пушек вдали!
Но увы! Снова с Каином дружит Иуда:
правят черные нами опять короли.
Наша губы испанцев с индейским разрезом,
сок французский тянули вы, словно нектар,
чтоб без устала петь каждый день «Марсельезу»,
чтоб потом запылал «Карманьолы» пожар.
Вероломно тщеславье, как бурные реки, —
потому и втоптали свободы мы в грязь!
Так бы касики не поступили вовеки,
сохраняя с природой священную связь.
Они были горды, прямодушны, угрюмы,
щеголяли в уборах из перьев цветных…
Где же Атауальпы и Моктесумы?
Нам бы, белым, теперь поучаться у них.
Заронивши во чрево Америки дикой
горделивое семя испанских бойцов,
сочеталась Кастилия мощью великой
с мощью наших охотников и мудрецов.
Было б лучше стократ, если б парус твой белый
никогда не возник над пучиной зыбей,
и не видели б звезды твоей каравеллы,
За собою приведшей косяк кораблей.
Как пугались тебя наши древние горы,
прежде знавшие только индейцев одних,
тех, что, стрелами полня лесные просторы,
поражали бизонов и кондоров злых.
Хотя варварский вождь их тебе был в новинку,
он намного отважней твоих молодцов,
что глумились, как звери, над мумией Инков,
под колеса бесстыдно толкали жрецов.
Ты пришел к нам с крестом на трепещущем стяге,
ты закон насаждал — он, увы, посрамлен,
и коверкает нынче писец на бумаге
тот язык, что прославил навек Кальдерон.
Твой Христос на панели — он слабый и грустный!
У Вараввы ж веселье и буйствует пир,
стонут люди в Паленке и плачутся в Куско
от чудовищ, надевших военный мундир.
Упованья разметаны, кровью залиты!
Мятежей и бесчинств закипающий вал,
мук жестоких юдоль — мир, тобою открытый,
так молись о спасенье его, адмирал!