К утру простыня сбивается,
и оголяются ноги.
— Чертова холодина! —
ворчат арестанты,
скрючившись под тряпьем.
А я — я не чувствую стужи
и зноя не чувствую тоже;
кандалы мне натерли мозоли
на коже.
Небо дверное в следах
плуга — оконной решетки;
скоро ночь в черноземе своем затеплит
свечки листочек кроткий.
Запахи дальних кухонь,
запах тюремной лавчонки;
испарения от городских огней;
если захочешь — глазами,
сколько захочешь, пей.
Но я ничего не вижу
за бороздами решетки
на тихом небесном поле;
кандалы на глазах мне натерли
мозоли.
Солдаты заводят песню,
и песня над вышками реет.
Отправившись вслед за песней,
я бы, пожалуй, мог
выпить улицы добрый глоток
или добрый глоток прогулки
под звездами
вместе с любимой
у реки иди где-нибудь в роще,
набитой гитарными вздохами.
С песней я мог бы, пожалуй,
коротать одинокие ночи.
Но теперь я уже никогда не пою,
я боюсь даже вспомнить про песню мою;
кандалы мне мозоли натерли
в горле.
Вечно кто-нибудь жалуется:
заключенный,
умирающий или бездомный,
и волны людского моря
где-то за далью дальней,
за далью темной;
и сгорбленная деревушка —
лишь взглядом, без слова, без стона;
и в каждой жалобе скорбной
жалуются миллионы.
Выводили его из ранчо
под крик петухов на рассвете;
по бокам с винтовками двое,
позади с винтовкою третий.
Он убил — так тигр убивает,
разъярясь и словно ослепнув,
оттого, что грызет его голод
и охотник идет по следу.
От куста к кусту пробираясь
и пытаясь выйти на берег,
он себя раздирал о колючки,
обагрял собою репейник.
А потом в дубняке скрывался,
и, готовый не даться даром,
поджидал приближенье смерти,
одетой в форму жандарма.
Да, убил. Но они ведь забрали
и жену, и все, что имел он,
и когда просил — был исхлестан,
а когда проклинал — осмеян.
Да и в ночь такую, как эта,
убийство — не преступленье.
Руки скручены за спиною,
на щеке полоса от плети,
подгоняют руганью двое,
подгоняет прикладом третий.
А какая-то женщина пела
вслед ему на краю деревни:
— Ты прощай — одна загорюю,
ты прощай — одна поседею.
Когда вырывают корни,
что боли земли больнее!
Увели, увели хлебопашца,
и солнце иссушит землю,
и женщина станет камнем,
и змеями станут стебли.
Уже борозде не раскрыться,
и добрых семян не беречь ей,
уже не изведать мне муки
от ребенка, что мне обещан.
Их ведут но земле изнуренной
и изглоданной болью древней,
той, которая старит женщин,
не носивших дитя во чреве.
Руки скручены за спиною,
на щеке полоса от плети;
по бокам с винтовками двое,
позади с винтовкою третий.
— Ах, люди! У черной Хуаны —
ну кто бы подумать мог! —
умер ее негритенок,
ее сынок.
— Ай, сосед, как же так случилось!
Ведь не хворый был мой сыночек.
Я хранила его от сглазу,
берегла, укрывала ночью.
Отчего же он сохнуть начал?
Стал — поверишь? — кости да кожа.
Раз пожаловался на головку,
занемог, а неделей позже
умер, умер мой негритенок;
бог прибрал его; волей божьей
ангелочком теперь на небе
стал мой маленький, мой пригожий.
— Не надейся, соседка. Черным
разве может быть ангелочек?
Ведь художник без родины в сердце
о народе думать не хочет,
когда пишет святых на сводах;
только тем он и озабочен,
чтобы ангелы покрасивей
составляли круг Непорочной;
никогда среди них не встретишь
чернокожего ангелочка.
Живописец с чужой нам кистью,
но рожденный на наших просторах,
когда пишешь вслед за былыми
мастерами в церквах и соборах,
хоть Пречистая светлокожа —
напиши ангелочков черных.
Кто напишет мне ангелочков,
на родной мой народ похожих?
Я хотел бы, чтоб среди белых
темнокожие были тоже.
Отчего же ангелы негры
на свои небеса не вхожи?
Если есть живописец Пречистой,
и святых, и небесного свода,
пусть на небе его заиграют
все цвета моего народа.
Пусть на нем будет ангел с жемчужным
цветом кожи, и ангел безродный,
и кофейных оттенков, и рыжий,
и, как красная медь, ангелочек,
ангелок светлокожий, и смуглый,
и такой, что темнев ночи, —
пусть они на задворках неба
зубы радостные вонзают
в солнце-манго с мякотью сочной.
Если только возьмет меня небо,
я хочу на его просторах
не святых херувимов встретить —
бесенят озорных и задорных.
Свое небо изобрази мне,
если край твой душе твоей дорог,
так, чтоб солнце налило белых,
чтобы оно глянцевало черных;
ведь не зря же скрыт в твоих венах
добрый жар лучей разъяренных;
хоть Пречистая светлокожа,
напиши ангелочков черных.
Нет нигде богатого храма,
нет нигде простого прихода,
где бы черные ангелочки
на меня глядели со свода.
Но куда же тогда улетают
ангелочки земли моей знойной,
мои скворушки с Барловенто
[108],
мои жаворонки из Фалькона
[109]?
Свое небо изображая
на высоком церковном своде,
хоть когда-нибудь вспомни, художник,
о забытом тобой народе.
И среди отливающих медью,
среди белых в кудрях золоченых,
хоть Пречистая светлокожа,
напиши ангелочков черных.