И Кристоф расхохотался, довольный своей шуткой.
— Значит, вы посетили меня потому, что я молчу?
— Да, потому, что вы молчите, а главное — как вы молчите. Ведь молчать можно по-разному. Ваше молчание мне нравится, вот и все.
— Откуда у вас могла возникнуть симпатия ко мне? Вы же меня почти не знаете!
— Уж это мое дело. Я скор на выбор. Если предо мной мелькнет лицо человека, который мне по душе, я, не долго думая, бросаюсь за ним, чтобы его не упустить.
— И вы никогда не ошибаетесь?
— Частенько ошибаюсь.
— Может быть, вы и на сей раз ошиблись?
— Там посмотрим.
— О! Тогда я пропал! Я холодею от одной мысли, что вы за мной наблюдаете; я совсем теряюсь.
Кристоф смотрел с ласковым любопытством на это выразительное лицо, которое то бледнело, то вспыхивало. Чувства отражались на нем, как проплывающие облака в воде.
«Какой нервный мальчик! — подумал он. — Точно женщина».
Кристоф слегка коснулся его колена.
— Бросьте, — сказал Кристоф, — неужели вы думаете, что я пришел сюда с камнем за пазухой? Терпеть не могу, когда люди пускаются в психологические исследования за счет своих друзей. Единственное, чего я хочу для нас обоих, — это иметь право быть свободными и искренними, отдаваться своим чувствам без ложного стыда, не боясь, что узы дружбы превратятся для тебя в вечные цепи, не боясь впасть в противоречие с самим собой, — я хочу иметь право любить сейчас и уже через мгновение — не любить. Разве так не мужественнее, не честнее?
Оливье задумчиво посмотрел на него и ответил:
— Без сомнения. В этом есть мужество, и оно вам по плечу. Но я — я ведь не такой.
— А я уверен, что и вы сильный, — отозвался Кристоф, — только по-другому. Впрочем, я затем и пришел, чтобы помочь вам быть сильным, если вы пожелаете. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, и потому добавлю — и вы мне поверьте: я уже люблю вас, ничего не предрешая.
Оливье залился румянцем. Скованный смущеньем, он не нашелся, что ответить.
Кристоф рассматривал комнату.
— Плохо вы устроились! У вас что — только одна комната?
— Нет, есть еще чулан.
— Уф! Просто дышать нечем. И как вы ухитряетесь жить здесь!
— Привык.
— Я бы никогда не мог привыкнуть.
Кристоф расстегнул жилет. Ему действительно было трудно дышать.
Оливье подошел к окну и распахнул обе створки.
— Вам в любом городе должно быть трудно, мосье Крафт. А по моим силенкам воздуха хватает. Дышу понемногу и везде как-то приноравливаюсь. Хотя, правда, бывает, что иной раз в летние ночи даже мне становится тяжко. Я просто боюсь их, и тогда я до утра сижу в постели, и мне кажется, я вот-вот задохнусь.
Кристоф взглянул на груду подушек, на усталое лицо Оливье и представил себе, как тот задыхается в ночном мраке.
— Переезжайте отсюда, — сказал он. — Зачем вы сидите здесь?
Оливье пожал плечами и равнодушно ответил:
— О, не все ли равно — здесь или в другом месте?
В квартире наверху затопали тяжелые башмаки. Внизу переругивались два раздраженных голоса. Стены ежеминутно вздрагивали от грохота омнибуса, проходившего по улице.
— Один дом чего стоит! — продолжал Кристоф. — Он насквозь пропитан грязью, удушающей вонью, чудовищной нищетой; как вам не противно каждый вечер возвращаться сюда? Разве вас не берет тоска? Я бы ни за что не согласился тут жить. Уж лучше ночевать под мостом!
— Я тоже мучился первое время. И отвратительно мне все это не меньше, чем вам. Когда я был ребенком и меня водили гулять, от одного вида этих грязных трущоб, набитых людьми, у меня сердце сжималось. Мной овладевал какой-то невыразимый ужас, в котором я никому не смел признаться. Я думал: «Если сейчас вдруг произойдет землетрясение, я погибну и навеки останусь лежать здесь мертвый», — это казалось мне самым страшным несчастьем. Я и не подозревал, что настанет день, когда мне самому, по доброй воле, придется жить в одной из таких трущоб и, вероятно, в ней умереть. Жизнь принудила меня стать менее прихотливым. А отвращение я испытываю до сих пор; но теперь я стараюсь забыть о нем; когда я поднимаюсь по лестнице, я затыкаю уши и нос — выключаю все органы чувств, я точно замуровываюсь в самом себе. А потом, смотрите — там, над крышей, видна верхушка акации. Я сажусь в угол — так, чтобы ничего, кроме нее, не видеть; в сумерках, когда ветер качает деревья, мне чудится, что я далеко от Парижа; никогда шум больших лесов не казался мне таким сладостным, как порою шелковистый шорох этих узорчатых листьев.
— Да, я так и думал, — сказал Кристоф, — вы вечно грезите; но досадно, что в этой борьбе с обидами существования тратится на иллюзии та сила, которая нужна художнику — творцу жизни.
— Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не растрачиваете себя на гнев, на борьбу?
— Я — другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки, на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы — у вас не больно много сил; это сразу видно.
Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
— Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
— А чем вы живете?
— Даю уроки.
— Уроки чего?
— Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
— Основы чего?
— Морали.
— Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
Оливье улыбнулся.
— Ну конечно.
— И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
— У меня двенадцать часов в неделю.
— Вы, должно быть, учите творить зло?
— Почему же?
— Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
— Или чтобы не знать.
— Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро — не наука, оно — действие. Только неврастеники занимаются болтовней о морали; первейшая заповедь всякой морали — не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
— Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают.
— Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
— Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
— Я? — отозвался он. — Что вы!
— Госпожа Руссэн говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
— При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
— Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
— Да зачем? Зачем вам это нужно?
— А я вам потом скажу. Сыграйте.
— Что же?
— Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре. Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал: