— Ну, ну… — проворчал лодочник, и в глазах у него, кроме любопытства, блеснуло еще что-то. — Ну, ну…
И так всю дорогу он время от времени поглядывал на Майгайса и ворчал:
— Ну… ну…
А Лайцене все приближался. Поверх крыш и труб Майгайсу снова улыбалось длинное худое лицо Доры Гармат. От этой улыбки у фотографа появилось такое ощущение, будто ему предстояло погрузиться в мелкую, теплую воду пруда, на поверхности которого плавают скользкие зеленые водоросли, а по дну ползают, извиваются хвостатые твари…
Дома он швырнул аппарат так, что тот с грохотом повалился в угол. Он не верил, он не мог и не хотел верить, что снова ему придется жить в этой полутемной, душной комнатке, жить без своей прекрасной романтической мечты…
Он не мог жить без нее…
Выбежав на улицу, он сорвал со стены висевшую витрину с фотографиями и грохнул ее оземь так, что брызнули стекла. В комнате он разбил единственный цветочный горшок, в котором росла чахлая глоксиния. Разбил еще несколько рамок с фотографиями. Хотел было разбить и крохотное зеркальце, но, взглянув в него, увидел свое лицо и устыдился. Неподвижно просидев с полчаса, он медленно поднялся, собрал осколки стекла. Потом, вытащив кошелек, стал считать и пересчитывать деньги… Долго считал он и пересчитывал, наконец, подперев голову рукой, тяжело вздохнул: не хватало семидесяти копеек, чтобы снова кое-как склеить все, что было разбито.
Вот так и будешь жить и склеивать, склеивать и жить…
1904
КОМЕДИЯ В ТРЕХ ДЕЙСТВИЯХ
Юрьев день.
Анцис Залюм — летом он батрачит на хуторе Паэгли, зимою живет там постояльцем — сердито возится в клети, собирая свои пожитки. Посреди клети разостлан шерстяной платок покойной матери, на него брошена совсем новая шапка, не старые еще башмаки со стоптанными каблуками, шерстяная фуфайка без пуговиц и покупные, лоснящиеся полосами, заплатанные на коленях штаны. Чуть ли не в пятый раз Залюм склоняется над платком, связывает углы, — но не крест-накрест, как это нужно, — снова развязывает их, хватает шапку и, встряхнув ее, бросает обратно — и опять копошится с таким видом, словно должен сложить еще много вещей, только не может их отыскать.
У открытой двери останавливается хозяйка и с минуту смотрит на Залюма. Тот притворяется, что не видит ее, и еще старательнее складывает вещи, норовя наклониться так, чтобы лицо оставалось в тени.
— Послушай, Анцис, ты это всерьез? — говорит хозяйка.
— Что? — отвечает тот. — Известно, всерьез. Вы что, думаете, я с вами шутки шучу? Не надо, так не надо, могу и уйти.
— Уйти ты, конечно, можешь, но можно бы и остаться.
— Нет, раз сказал — не останусь, так и не останусь. Коли тут потешаются надо мной, мне это ни к чему.
Голос у Залюма слегка дрожит, словно горло сжимается от слез.
— Брось ребячиться! Кто же над тобой потешается? От хозяев ты плохого слова не слыхал, а больше тут потешаться над тобой некому…
— Как же некому, когда есть!.. А Мада… Чего тогда Мада…
Залюм стремительно поворачивается к двери, и хозяйка видит, что лицо у него горит огнем и в глазах в самом деле слезы.
— Да ты что! Неужто Мада… Что же она? Я ничего не видела и не слыхала.
— Да… А кто же каждый вечер у меня из кровати доски вынимает, кто прячет мою шапку и постолы?.. Вчера встаю — один постол тут, другого нет… Ищу, спрашиваю Маду: «Ты не видела мой постол?» А она, поверите ли, отвечает: «Разве я тебе холуй?» — и все… Пришлось, как дураку, в сапогах идти на болото. Прихожу вечером домой, гляжу: постолы на месте, под кроватью… Нынче утром опять шапки нет… Все углы обшарил, молчу, а она ходит вокруг и смеется.
— Ну? Нашел наконец?
— Нашел… Известно, нашел!.. Как не найти, когда она там же, в комнате!
— Знаешь, Анцис, глупости это все. Может, это ты сам постолы и шапку…
— Так вы не верите! Знаю я: Мада подослала вас уговорить меня… Но это понапрасну: ухожу — и все тут.
— И выдумаешь ты! Подослала! Мада мне и слова не говорила, я и не знаю, где она все утро пропадает. Оставайся-ка лучше, не то после будешь каяться.
— И пусть, все равно не останусь!
Хозяйка с минуту раздумывает.
— Тогда хоть обожди, пока хозяин приедет, рассчитаетесь.
— Приду рассчитываться в другой раз… в воскресенье.
Анцис опять нагибается и бесцельно шарит в узле. Ему и в самом деле кажется, что он тут больше ни одного часа не может оставаться. Его мучит странное чувство обиды, наивное упрямство, гонящее его отсюда, от Мады. Пускай она остается, пускай живет как хочет, пускай плачет. Он почему-то твердо уверен, что Мада будет плакать.
Хозяйка машет рукой и, нахмурившись, идет в дом: она и понимает и не понимает, откуда у этого тихого парня такие причуды. Но его не уговоришь — это давно известно.
А Мада — она все утро возится в погребе, перебирает остатки прошлогодней картошки, перекладывает ее из корзины в корзину, убирает доски засека, передвигает без всякой надобности добела начищенные ведра для молока и снова составляет их в ряд. В сенцах погреба, у лестницы, от весеннего талого снега натекли лужицы серой, грязной воды. Пахнет гнилой картошкой и плесенью — сыро, холодно и неприятно, но ей не хочется уходить… Отсюда видна открытая дверь батрацкой клети.
Однако пора идти. Мада берет дерюжку и идет к риге. Там она сгребает промокшую под капелью кострику, потом таскает ее в загон, хотя отлично знает, что до Иванова дня скотину сюда не выпустят. И всякий раз она подолгу возится и копается в загоне… Отсюда тоже видна дверь в клеть.
Вдруг Мада так и застыла в согнутом положении. В двери показывается Анцис! Он должен пройти мимо — дорога ведь в эту сторону… Не убежит же он, не простившись! Но нет… Он спускается с мостика, торопливо идет по прогону мимо сада к церковной дороге… сворачивает на большак… и уходит по большаку… Дерюжка выскальзывает у Мады из рук, в глазах темнеет, на них выступает горькая влага. Ушел… и не оглянулся! И ей кажется, что она и в самом деле очень плохо обходилась с Анцисом. Как часто она его обижала, как безжалостно дразнила! Но кто же знал, что он такой горячий? Ведь он до того потешный, когда рассердится!.. Мада думает и не может понять, что ее побуждало дразнить Анциса, а сердце ей говорит: если он теперь уйдет, то больше не вернется.
Не чуя под собой ног, Анцис идет из клети через двор, спускается по прогону. Теперь у него только одна мысль: жестоко отомстить Маде, хозяйке… всем, кто ему досаждал и дразнил его. Он чувствует, что Мада смотрит ему вслед, живо представляет себе, как она опускается на землю и плачет… плачет от боли и досады, и ему становится весело, так весело, что просто смеяться хочется. Он и оглянулся бы, но не решается: увидят, подумают, что ему жалко… «Через горы и долины — сердце вдаль зовет!..» — пост он, снимает шапку, машет ею, напяливает снова на голову и молодцевато шагает вперед…
Внизу, в конце прогона, маленький колодец. Прошлым летом Мада вылила ему тут на голову полшайки воды, а он, поймав ее, окунул лицом в колоду с водой, — чуть ли не полчаса мыл. Здесь, в конце сада, притаившись за густым вишневым кустом, она часто пугала его лошадей, когда он вел их домой или ехал в ночное… Немного дальше, по ту сторону дороги, — большой камень… И так с каждым предметом связаны воспоминания — такие дорогие!.. Словно теплые волны, они набегают на сердце. После каждого шага хочется остановиться, закрыть глаза, прильнуть головой к чему-то теплому и невыразимо милому… Эх, глупости! «Через горы и долины!..» Расправить бы плечи, а то какая-то странная усталость во всем теле — это после бессонной ночи…
Вот и дорога к церкви с густой жухлой полевицей между колеями. Канавы по обе стороны дороги заросли ивняком. Голые, гладкие, коричневые лозы удивленно-вопрошающе смотрят на одинокого путника и, не получив ответа, слегка наклоняются друг к другу, словно тихонько перешептываясь, и по дороге пробегает печальный шелест. Здесь уже ничто не пробудит воспоминаний в глубинах памяти. Все осталось позади на пригорке. Ему кажется, будто с каждым шагом кругом становится все грустнее, пустыннее, холоднее. Жухлая полевица все гуще, ноги путаются в ней, спотыкаются, идти трудно, маленький узелок оттягивает плечо, точно невесть какая тяжелая ноша.