Только благодаря далеко идущей моей самооценке, моей сумасшедшей гордости, я спасся от демократического безумия. Ведь оно ставило неуча и невежду выше Наполеона и автора Заратустры — самого высокого вклада в культуру Запада после Ветхого Завета.

Другими словами, мое аристократическое безумие освободило меня от сумасшествия сброда, которым были охвачены последователи Сен-Симона и Маркса, нашедшие в современной технологии сильнейшую союзницу в оскудении духа.

Отдаленность между классами господ и рабов, эксплуататоров и эксплуатируемых, преуспевающих и проигрывающих, должна сохраняться любой ценой. Если нет, вся культура обернется большим хаосом людей, машин, систем, мыслей и идей — как арена железнодорожной катастрофы.

Огромные же черные пауки научного социализма угрожают раздавить всю нашу культуру.

И потому повторяю: гражданами следует управлять железной рукой, и я предвижу эру королей из среды рабочего класса, которые поставят Руссо на голову, как это сделал Маркс, и превратятся во властителей диктаторских демократий, в которых воля ассенизаторов и овцеводов будет наравне с высшей волей, защищенной драконовскими законами, записанными кровавыми буквами

Укрощение строптивого

192

Стендаль пытался понять, каким образом удается французу не думать, как все. Если бы он жил здесь с нами, то должен был убедиться, насколько ничтожна часть мышления, если оно вообще есть по оценке француза.

Стендаль — единственный человек в Европе, который равен мне по интеллектуальному уровню, — находился в том же стыдном положении, когда писал свой роман «Ламиэль», по сути, об искусстве любви.

Даже он не мог, как философ и психолог, сдаться волосатому зверю в себе, и бороться с прелестями наложницы с насильственностью хищника.

Это был суд Стендаля над самим собой, это и мой суд над собой.

Пример Стендаля и Берлиоза был охранной грамотой против Вагнера и Шопенгауэра, который открылся мне после прочтения и прослушивания. Берлиоз — Стендаль в мире музыки. И так же, как Стендаль охлаждает острый дух, очищает дыхание жаркой пустыни европейской литературы, Берлиоз дышит чистотой горного воздуха поверх тумана Вагнера.

Я же представляю в философии то, что Стендаль представляет в литературе, а Берлиоз — в музыке.

Разрыв с Вагнером был неотвратим, просто отсечен жестко скальпелем, рассекшим плоть и жилы зараженного органа. В то время, как его крикливая музыка усиливает хаос на Западе, я рассек гордиев узел запутанности Запада, спросив напрямую: как может человек повлиять силой на себя самого и на мир с помощью беспомощной христианской философии?

Мой Сверхчеловек это гибрид цезаря и Христа: он достаточно горд, чтобы замкнуться в христианской жалости, и в то же время эгоистичен духом, чтобы играть роль Калигулы, желающего, чтобы все человечество было единой шеей, чтобы быть зарезанным одним ножом.

Моя философия «воли к власти» никогда не пророчествовала такую кончину человеческой расы, ибо мое мировоззрение на жизнь трагично.

Берлиоз озвучил Сверхчеловека.

В двадцатилетнем возрасте я сочинил музыку к «Мистерии Святого Сильвестра», в подражание Берлиозу. И пока громкий шум Вагнера — в котором я по ошибке видел боевую песнь Заратустры — меня околдовывал и отдалял от Гектора Берлиоза, я чувствовал горечь до тех пор, как открыл Берлиоза в музыке Жоржа Бизе.

Его «Кармен», как я писал близкому моему другу госпоже Овербек, чиста от жидкой густеющей массы музыки Вагнера и лучится ясными средиземноморскими звуками, как и музыка Берлиоза. Она чудо, заставившее меня воскликнуть «Ура!» и «Аллилуйя» как содержание, открывающее новую планету.

Все то время, как я испытывал некий подъем при звуках рога Зигфрида, обращенного к лагерю Вагнера, я ощущал себя неловко в окружении снобов Вагнера, которые пытались скрыть свое пренебрежение к настоящей музыке, принижая великого Берлиоза. Вагнер относился насмешливо к его музыке, но сам слышался смешным — в одежде музыки Преисподней, сочинив «Проклятие Фауста».

Вагнер, который признался в плагиате, объяснил, что Берлиоз нуждается в поэте, который завершит и реализует его, как «как мужчина, нуждающийся в женщине», а себя представил, как поэта, отравляющего Берлиоза.

Поклонники Вагнера праздновали свободу сексуальных отношений нового времени с помощью оргазмов его героев и героинь, которые никогда не смогли довести свои совокупления до завершения.

Никакой Эрос не смог им помочь.

И они обозначили свои фрустрации понятием «любовь до смерти» в завершающей сцене оперы Вагнера «Тристан и Изольда».

Все эти мысли, вместе с истинными моими стихами, — всего лишь краешек того скрытого айсберга моей души, окутанного безмолвием, о котором я однажды признался Лу, сказав, что ношу в себе что-то, чего нельзя почерпнуть из моих книг.

193

Второго апреля я сел в поезд «Ривьера» и, навсегда покинул Ниццу, попрощавшись с морем, с которым был накоротке. Берег берёг меня.

Прощание — это умиротворение.

Я впервые ехал в Турин. Меня ждала пересадка в Савойе. Но я по ошибке сел в поезд на Геную, а мой багаж, как всегда состоящий из рукописей, укатил в Турин.

Меня, в моем вечном возбуждении и ожидании приступа головной боли и тошноты, это абсолютно вывело из себя. Два дня я провел в какой-то ужасной гостинице, в пригороде Генуи и, совершенно измученный, добрался до Турина лишь пятого апреля.

Благо, оказавшись в Турине, я с первого взгляда влюбился в этот город, похожий на королевскую резиденцию восемнадцатого века, обладающую всего лишь одним повелевающим вкусом — аристократического двора. Потому тут не найдешь традиционных для итальянских городов средневековых закоулков-лабиринтов, в которых жители развешивают белье над головами прохожих. Жители Турина называют свой город самым французским городом Италии.

Поразил меня особый туринский дневной свет. Но еще более потрясла меня «Эйфелева башня» Турина — Моле Антониана, чей массивный купол со шпилем виден из любой точки города и его окрестностей. Башня эта изначально задумывалась, как синагога. Еврейская община заказала проект профессору Антонелли, но кончились деньги. Архитектор разругался с общиной и уговорил муниципалитет выкупить башню, и затем довел ее высоту до ста шестидесяти семи метров. Если бы еврейская община ее не продала, она могла бы стать самой высокой в мире синагогой.

Это, по-моему, одно из самых гениальных зданий в мире внушает мне мистический страх, притягивая мой взгляд из любого места города, в котором я оказываюсь, словно настойчиво приглашая перешагнуть грань нормального мира. Оно преследует меня в знаменитых арочных галереях, которые тянутся вдоль зданий на протяжении восемнадцати километров. Стоит мне проснуться в снятой мною комнате на улице Карло-Альберто, 6 III, напротив палаццо Кариньяно, с видом на площадь Карло-Альберто, как в одном из окон, первым делом, возникает эта башня.

Стараюсь не вслушиваться в разглагольствования хозяина о мистичности Турина, но все эти байки вне моего сознания вторгаются в мою память.

Город этот какой-то даже торжественно спокойный. Великолепно вымощены улицы. Цветовой их фон — желтый и красно-коричневый — образует чудесное единство. Флер доброго Восемнадцатого столетия. Дворцы обращены к живым нашим чувствам — никаких крепостей эпохи Ренессанса. Посреди города видишь снежные Альпы так, будто улицы прямиком уходят в них.

Воздух сух, утонченно ясен. Никогда бы не поверил, что дневной свет может делать город таким прекрасным.

В пятидесяти шагах от меня — палаццо Кариньяно, мой грандиозный сосед. Еще в пятидесяти — театр Кариньяно, где, между прочим, весьма прилично представляют оперу «Кармен» Жоржа Бизе.

Иной раз полчаса подряд идешь по улице под высокими аркадами. Здесь все устроено широко и свободно, особенно площади посреди города.

Тяну я котомку своей жизни. До самого июня я смогу не мучиться от жары. Близость гор сулит мне энергию, даже некоторую стихийность. Затем собираюсь вернуться в Сильс-Марию — метафизическую обитель моей жизни. После чего — месяц в Венеции — месте, где особенно отчетливо понимаешь, что созданное руками человека может быть намного прекраснее самого человека.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: