Учитывая условия, в которых я вел эти записи, они, конечно, не столь отточены, как мои книги. Но в них есть одно преимущество, они спонтанны, и сам рассказ принадлежит к категории событий, не составляющих равнодушным ни одно человеческое сердце, как жертвоприношение Авраамом сына Исаака на горе Мория, бичевание и распятие Иисуса, сына плотника Иосифа из Назарета.
И хотя я много и красиво распинался по поводу жизни, задуманной изначально как спектакль, здесь — речь об истинной, страшной и прекрасной жизни.
Да, жизнь эта была смертельно замкнутой, ныне завершающейся обетом молчания, настоянным на невыносимом одиночестве, без любимой, детей, с предательницей сестрой, без Бога, которого я лично публично умертвил, с постоянным проживанием в бесконечном лабиринте меблированных пещер, пропахших спертым духом ранее останавливающихся в них, редко моющихся, человеческих особей. Кажется, что только вчера они вышли из первобытного мира.
Мне самому трудно поверить в мое существование на языке, патетически восхваляющем прусский национализм, в атмосфере, насыщенной миазмами тысяч бездарных книг, которые издательства выбрасывают на рынок каждый год, а университеты выпекают сотни профессоров. Уж я-то знаю, что это такое: сам был молодым профессором.
В этом бедламе, называемом германской культурой и навязываемом всем и каждому, никто не интересуется истинной философией будущего в моих книгах. У них вызывает смех мое пророчество о будущем поражении Германии. Они вышучивают мои обличения их высокомерия по отношению к соседним народам, мое омерзение от их антисемитизма, от их ностальгии по германским мифам, ядовитое жало которых их же приведет в ближайшем будущем к позорному поражению. Меня воротит от их торжественного признания, вслед за Гёте, зла, как законной части абсолюта, — всего того, чем они отравили воздух европейской цивилизации.
Даже ближайших моих друзей ввергают в смятение мои книги-монологи.
Внезапно я обнаруживаю, что друзья юности и зрелых лет исчезли из поля моего зрения. В страхе оглядываюсь назад: о, боги, насколько все они отстали за это время, что я вышел далеко за пределы всего живущего и когда-либо жившего.
И уже нельзя остановиться: слишком силен разбег.
Что ж, я отлично знаю трагические судьбы моих предтеч, — объявленного безумцем любимого мной поэта Гёльдерина и эллинского мудреца Эмпедокла — и с радостью, а вовсе не с покорностью, принимаю их судьбу.
Не вызов, а — зов
Более всего, меня выводит из себя отношение немцев, унижающих и причиняющих веками страдания живущему среди них народу, которому мы, вместе со всем человечеством обязаны самым благородным человеком — Христом, самым чистым мудрецом — Спинозой, самой могущественной Книгой — Ветхим Заветом, и самым влиятельным нравственным законом в мире.
Их девизом всегда был не вызов, а — зов.
Их усилиями, мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира. Их усилиями культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не прервалась.
Если христианство сделало все, чтобы духовно подчинить Запад Востоку, то иудейство существенно помогло возвратной победе западного начала. Что ж, уже не одно столетие мы живем в неком разрыве и, в то же время, слиянии еврейства с эллинизмом, что и составляет единство того, что называют Историей.
Говорят: лицо — зеркало души.
Можно ли жизнь мерить лицом?
Но это же — лицемерие. Письмо честнее изреченной мысли.
И все же, это не просто недостаток человека, а глубокий разрыв мира, привязанного одновременно к греческим философам и еврейским пророкам.
Эта мысль не дает мне покоя еще со времени моего пребывания в шкуре профессора греческой филологии и литературы.
Осторожно, чтобы не вызвать подозрения в притворстве, которое тщательно пытался скрыть за самовосхвалением, я торжественно возвестил о том, что приступил к самому главному своему произведению — «Переоценке всех ценностей». Но постепенно стал умалять достоинства этой будущей книги, так и не начав по черновикам ее писать. Это было подобно бомбе, которой я собирался сотрясти весь мир, но осторожно ее разрядил.
Я понимал, что после «Заратустры» эта книга будет всего лишь комментарием. Но комментарий, сам по себе, был уже опубликован в ряде произведений, начиная с книги «По ту сторону добра и зла» и заканчивая «Сумерками идолов».
При всех играх и уловках я всегда заботился о своей репутации философа и стилиста и никогда не опубликовал бы ничего, что вызвало бы прямые нарекания в мой адрес как несостоятельного мыслителя или же неумелого писателя.
Я собирался предугадать, наметить, рассказать Историю двух последующих столетий, описать то, чего уже нельзя более избежать. Речь о неудержимом нарастании нигилизма. Эту историю можно рассказывать, ибо неотвратимость этого уже здесь и действует. Это будущее дает о себе знать через сотни признаков, этот рок уже повсюду возвестил о себе.
Каждое ухо уже навострилось на эту гибельную музыку будущего.
Долгое время вся наша европейская культура с мучительным напряжением, нарастающим от десятилетия к десятилетию, движется к Катастрофе, — беспокойная, неистовая, опрометчивая: как река, чувствуя приближение бездны, торопится ее достичь, чтобы в нее рухнуть, и течь дальше умиротворенно по равнине.
В отличие от реки, человечество, предчувствуя приближение к бездне, тоже фатально ускоряет свой бег, чтобы рухнуть в эту бездну самоубийственным обвалом и вообще исчезнуть.
Болевая точка
У человеческого сброда — называй он себя элитой — интеллектуальной или владеющей властью, — есть постоянная скрытая болевая точка. И он пытается перекрыть ее более сильной болью: кровавыми смутами, велеречиво называемыми им революциями, кровопролитными войнами.
И тут, вдруг, в общем-то ниоткуда, возникает существо — провозглашает, что Бог умер и на его место пришел Сверхчеловек. Но, главное, он давит на ту самую болевую точку, которую все пытаются оттеснить в забвение, торчит на виду у всех, как бельмо в глазу.
Ненависть к нему застилает всем глаза, заставляя худо-бедно преодолевать причиняемую им боль. Следует дезавуировать этого типчика, нарушающего и так с трудом поддерживаемый покой.
И самое испытанное веками тирании средство — нет, нет, не казнить, а объявить его сумасшедшим и упрятать в дом умалишенных, пока он не успокоится. Всегда найдутся врачи — грачи, каркающие «Чего изволите», и во всеуслышание объявят диагноз — паранойю.
А тут — какая удача — подворачивается сестрица буяна, такая душенька, готовая продать собственную душу Мамоне. Запах золота сводит ее с ума. Она продаст собственную мать, не то, что брата, по всем признакам человека невменяемого. Ну, как можно по-иному объяснить озабоченность этого маньяка вечностью?
Ведь только безумцы уверены в своем бессмертии.
Так все выстраивается, согласно железобетонной логике филистеров, облаченных властью.
Глава двадцать четвертая
Озабоченность вечностью
Летним днем девяносто шестого года я, дремавший среди бумаг в музее моего имени, проснулся от невероятного шума.
Во сне меня преследовало самое холодное из всех хладнокровных чудовищ — Германская империя, означающее конец немецкой культуры и философии, ибо могущество одуряет.
Сон был прерван на видении Апокалипсиса, накрывшего в будущем Париж: город высокой культуры внезапно стал плакатно призрачным на фоне не просто войны, — а обыкновенной бойни.
Всю ночь во сне за мной следили холодные глаза Медузы-Горгоны — моей сестрицы, в которых расчетливость и хищность застилала ее облик, привычный для меня с детства.