Ни на минуту не забываю, что Вагнер живет в пяти минутах ходьбы. Никуда не деться, наносим ему визит. Своим сарказмом и холодностью Ре сразу же вызывает у четы Вагнер отторжение.

Да и может ли еврей, по их отвращению к этой нации, быть иным?

И все же я посещаю его несколько раз в память о днях, проведенных в Трибшене. Говорит Вагнер, я помалкиваю, стараясь сохранять на лице внимательное выражение и не выдать печаль, которую во мне вызывает мой бывший постаревший кумир, не способный воспринимать новые веяния, хотя, в общем-то, ему всего лишь шестьдесят три года, и только семь лет прошло со времени нашей первой встречи.

Вагнер целиком погружен в работу над «Парсифалем», оперой, которая своим упором на страдания, отказ от действия в сторону смирения, наводит на мысль о завещании автора. И хотя термины христианские, настрой абсолютно и насквозь пропитан Шопенгауэром.

Может ли Вагнер даже себе представить, что в своей книге «Человеческое, слишком человеческое», над которой работаю и продолжу работать, вернувшись к своему письменному столу, я резко и окончательно отбрасываю метафизику, на которой, вслед Шопенгауэру, строится его творчество.

Я опровергаю так называемые «высшие качества», их внеземное происхождение, и определяю их как трансформацию качеств низших, обычных, человеческих, слишком человеческих.

И движущей силой всех этих качеств является жажда власти. По сути, впервые, я обозначаю именно свою не заемную философию. Я пытаюсь освободиться от влияния этих двух незаурядных личностей — Шопенгауэра и Вагнера, заранее зная, что это не удастся сделать до конца. Я не смогу отрицать того, что такие жанры, как драма и трагедия, главным образом, греческая, которые до Вагнера меня мало интересовали, увидены мною его глазами, и это останется фактом, даже если я это опровергну. Но, главное, двойственность, единство противоположностей, идущее от Гегеля, будь то воля и представление Шопенгауэра или человек и природа Вагнера, я попытался передать единством Аполлона и Диониса, в котором есть и воля и интеллект первого, и человек и природа второго.

Как говорится, каюсь.

77

Все это мы трезво и серьезно обсуждаем с Паулем. Его нетривиальное и, главное, ненавязчивое мнение я начинаю все более ценить.

В отличие от апостола Петра, я все же просыпаюсь, разбуженный «петушиным криком позитивизма», озвученным Паулем, и дошедшим до меня вопреки его тезке апостолу Павлу.

Мы сидим в саду, полные жизнерадостности и доброго настроения в светлый день. Свободный дух, родственный обоим, витает над нами.

Пауль на пять лет моложе меня, стремится в книге «Происхождение моральных чувств», которую пишет, обосновать психологический подход к философии.

Думаю, он оказал определенное влияние на меня. Ведь вторую главу моего «Человеческого, слишком человеческого» я назвал «К истории моральных чувств». Пауль, по сути, атеист, считает, что религиозный опыт реален и существен, и вера в Бога есть одна из ипостасей человеческой души, вне зависимости, есть ли Бог или нет Его. Эту ипостась следует выяснить через психологию.

Что же касается морали, то ее вообще не существует: добро и зло, по сути своей, условности. Меня поражает в нем независимость и четкость его рассуждений, чего мне явно не хватает. Он, можно сказать, холодно и спокойно препарирует мысль, в то время, как я, напав на нее, не могу сдержать свою горячность и нетерпение.

Именно, в этом отношении он для меня является сдерживающей силой, а своим аналитическим умом, как ножом, затачивает стрелы моих мыслей.

Последнее выражение глаз Вагнера, когда мы его покидали, явно означало, что этот старый антисемит никогда не простит мне дружбы с евреем. Я знаю, что позднее он сказал на людях о Ре, присовокупив в стиле своих широких обобщений очередной выпад против евреев, и откровенно оскорбив меня, мол, на свете есть клопы, есть вши. В какой-то момент они завелись. Но их выводят.

Я же со своими друзьями облегченно вздыхаю, когда Вагнеры уезжают седьмого ноября. Можно будет пораньше лечь спать.

Больше я никогда не встречусь с Вагнером.

78

Новое мое понимание я провозглашаю в первых же строках книги «Человеческое, слишком человеческое».

Речь, по сути, идет о гегелевском коньке — единстве противоположностей. На протяжении двух тысяч лет эта проблема так и не разрешена. Действительно ли может нечто рождаться из своей противоположности? Рациональное вытекает из иррационального. Живое — из мертвого. Логическое — из нелогического. Альтруизм — из эгоизма. Истина — из заблуждения?

Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».

Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.

В основе этих пар — тезы и антитезы — лежит ошибка в рассуждении.

Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.

Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех моих извинениях, я пользуюсь уже устоявшимся словом — монизм, хорошо зная, насколько приблизительно он выражает сущность открывшегося мне понятия.

Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь — истина.

79

Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.

Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.

Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.

Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.

Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.

Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.

За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.

Названия этому еще нет.

Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение — первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа — талисман на будущий алтарь моей жизни.

Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.

Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:

Так, с дачи
Рубиначчи
Вся жизнь пойдет иначе.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: