Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.
Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкотней и толчением, дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.
Полутора часов мне хватит замкнуть это невероятное кольцо: подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь. Затем пересечь Капитолийскую площадь, слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать.
И вдруг, в этот момент и в этом месте, резкая головная боль охватывает половину головы медлительной ползучестью разложения. Остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно, выглядят рабством, спекаются камнем в брюхе, тошнотой отравления.
Все прошлое, как отрава — на всю оставшуюся жизнь. И выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды. А будущего вообще нет. Единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни.
Но одолевает пронизывающий сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума.
Или все окружающие меня с ума сошли. Раньше, каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола. Вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью. Посреди, внезапно кажущейся вечной ночи Вечного города, замираю, прижавшись к холодной доисторической стене: слышу, как время посвистывает в щелях древних руин, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
Прохладный апрельский день тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Иду в собор Святого Петра, куда, по предположению Мальвиды, направились вдвоем — Пауль и Лу.
Такое странное стечение обстоятельств должно было меня насторожить, но я с легким сердцем направляюсь в столь обожаемый Стендалем собор, осененный гением Микельанджело и Брунеллески.
Конечно, где-то, в самой глубине души, гнездится страх — не совершаю ли я кощунство: уже не первый год во всеуслышание заявляя, что Бог умер, заявляюсь в его главную обитель.
В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул: голоса людей доносятся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды. На миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом.
Нахлынувшая волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше. Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.
На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
Я уже носился по Риму в поисках работ Леонардо, той его нежной, насыщенной тенями, меланхолии. Это ведь поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу. Его я однажды увидел на картине неизвестного художника печально прикорнувшим на краю крыши обычного, но родного дома, напоминающего уголок детства в Рёкене.
А вокруг суетятся люди. Взгляды их устремлены в землю.
Мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле. Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые пугливо вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
А по римским улицам, отвлекая внимание от соборов и полотен, бродят смуглые и белолицые мадонны, занимаются покупками, но, главным образом, бросают на меня взгляды, затягивая мимолетным влечением к их мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности.
Но разве самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющей публики не являемся мы, философы и художники? Разве не для нас ощутимо в ранние часы дня или заката к ночи, отцеживаясь и воспаряя золотым сном искусства, замирает вечность над темно дымящейся жизнью в узких щелях римских улиц, — вся эта отцеженная вечность картин, скульптур, зданий, образующих свой прекрасный и отчужденный коралловый риф?
О, боги, и тут они, словно подвернувшиеся из подворотни, чтобы оттенить и обесценить красоту проходящих мадонн, старухи, подобные сгнившим пням, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча, враждебно вглядываются в проходящую, неизвестно куда торопящуюся толпу. Я отлично помню старух своей юности, всей прошедшей жизни. Как бы поздно ни приходил домой, они бодрствовали. И сейчас они провожают меня взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква. Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут. Единственно, чем я равен им — своей подслеповатостью.
Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке собора Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель.
Эту сумрачность, благодаря сакральному внутреннему пространству собора, исподволь проникающую в душу каждого посетителя, просекает, словно игла, тонкий солнечный луч, коснувшийся моего лба.
Он мгновенно вызывает мысль, что мир этот — не просто собрание окружающих тебя предметов, а луч света, соединяющий их неожиданным образом, придающий миру настрой — сумрачно-печальный или бесшабашно-веселый, мгновенно усиливающий энергию восприятия всего незнакомого пространства.
И оно, слабо освещенное, освященное великой, но устаревшей и отметенной временем, идеей Бога, одомашнивается этим тонким лучом, обнаруживающим пусть скудную, но живую связь, казалось бы, разобщенных элементов окружения. Так воспринимается мир истинный, который раньше был лишь собранием не связанных между собой вещей, предметов, людей.
Мне же, вечному страннику, открывается в это мгновение, что кочевье, как форма существования, удовлетворяющаяся минимумом уюта, малого домашнего мира, по сути своей, более открыта космическому пространству и времени. Именно, в их протяженности, предметы и вещи, вплотную окружающие нас, возвышаются, замерев у края небесного круга.
Их вещность, по сути, — вечность.
Я опасливо оглядываюсь на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном Исааком. Или этот из Ангелов, угрожающих, карающих, сжигающих Серафимов, которые не всегда успевают отвести нож? Я же возвращаюсь к ставшему «своим» единственному Ангелу, стерегущему вход на купол собора Святого Петра, чтобы подняться наверх и постоять там, преодолевая страх высоты, как любимый мной Гёте приучал себя хладнокровию и бесстрашию в предчувствии своего долголетия, на высоте Кельнского собора.
И кого я внезапно замечаю в боковом пустом приделе, явно давно заброшенной исповедальне?