Иные суждения о Чехове остаются единственными вдвоем роде: «Однажды Антон Павлович шел по дорожке парка, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед ему, говоря вполголоса:

— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!» (М. Горький).

Какое настроение владело Толстым, старым, чутким к слову и не столь уж щедрым на слова? Правда, «отношение его к Чехову было отношением нежной влюбленности», но все же меньше всего Чехов похож был па барышню. Другие не находили в нем этой «миловидности». «Если бы Вы были менее суровы на вид и напоминали бы хоть слегка романтика, я бы рассказал Вам о дубовых лесах, о соловьях курских и о двух голубых звездах», — писал ему в августе 1891 года Ф. А. Червинский, драматург и поэт.

С появлением воспоминаний Горького облик Чехова словно бы затушеван сплошной скромностью — не осталось других черт, не было, например, места для той запомнившейся В. И. Немировичу-Данченко небрежности, с какой он здоровался со знакомыми литераторами или актерами.

Бунин, далеко не сентиментальный, хорошо знавший закулисную сторону литературной жизни и тончайшие оттенки писательских отношений, не считал Чехова «скромным» в обыденном смысле этого слова.

Общее отношение к нему полнее других выразил, вероятно, Ф. И. Шаляпин.

«Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом, — писал Бунин в воспоминаниях о нем. — Я наконец спросил:

— Да за чем же дело стало?

— За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.

— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня к нему…

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:

— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель!..»

Чтобы понять эту сцену вполне, нужно представить себе Шаляпина в расцвете славы, совсем еще молодого, избалованного успехом; какие люди искали его дружбы или хотя бы знакомства с ним, как мало стеснял он себя — и в жизни, и в отношениях с миром, насколько это было не в его характере — робеть, искать случая для знакомства…

Одна помета в бунинской книге о Чехове кажется особенно примечательной. Бунин бывал в Ялте после 1904 года, разделяя с родными боль и горе утраты:

«Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну:

— Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?

— Никогда в жизни, — твердо отвечали обе.

Замечательно».

О Чехове написано такое множество воспоминаний, что один только их библиографический перечень составляет целую книжку; для издания их в полном виде понадобилось бы немало объемистых томов. В сущности, это целая мемуарная библиотеками, погружаясь в ее каталог, невольно и с некоторым изумлением спрашиваешь себя: сколько же людей прошло сквозь жизнь Чехова? Какой многолюдной, прямо-таки перенаселенной была эта недолгая жизнь!

«Он был гостеприимен, как магнат. Хлебосольство у него доходило до страсти» — такими фразами начал свою повесть о Чехове К. И. Чуковский, рассказавший далее о размашистом и щедром, «веселом, бравурном, игривом, затейливом» радушии Чехова, о постоянной его «охоте якшаться с людьми».

Между тем в 1888 году Чехов писал В. Г. Короленко: «…около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее». В его записной книжке есть помета: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноким». Что касается гостеприимства, действительно щедрого, то и здесь был свой очень глубокий, но едва ли «бравурный» подтекст: «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье».

В том-то и дело, что при всем многолюдстве и перенаселенности жизнь Чехова оставалась замкнутой для посторонних глаз, и мемуаристы не только не исчерпали ее содержания, но, кажется, даже не зачерпнули из главного ее течения, проходившего на недоступной глубине.

«Нет, право, Антон, мною овладевает какое-то беспокойство, какая-то тоска, отчаяние, когда я чувствую, что ты от меня отдаляешься, и когда я начинаю мало понимать тебя, — писала О. Л. Книппер. — Мне интересен… весь твой духовный мир, я хочу знать, что там творится, или это слишком смело сказано и туда вход воспрещается?»

«Вход» в эту своеобразную жизнь никому и никогда не воспрещался, но тем не менее дальше входа никто даже из числа близких людей, судя по воспоминаниям и письмам, не пошел. Так и случилось, что, например, Иван Щеглов, писатель, долго шедший в литературе по следам Чехова, все-таки написал после его смерти: «Мы ничего не знали…»

Временами кажется, что люди, жившие рядом с Чеховым, словно бы и не в силах были увидеть его во весь рост — быть может, потому, что искали в нем лишь общепонятное и, как живописец Браз, писали его портреты — на уровне собственных глаз. Очень уж разные получались портреты, и, когда вчитываешься в старые мемуары, возникает впечатление, что Чеховых было много — почти столько же, сколько людей, писавших о нем.

Между тем в воспоминаниях, в сущности, нет предумышленной неправды, ни тем более расчетливого лжесвидетельства. Есть другое: неверные ракурсы, своеобразные перспективные искажения, как это и должно быть, когда люди смотрят на очень большое, очень высокое и не могут подняться до этой высоты. Соразмерность или, по крайней мере, пропорциональность взгляда свойственна лишь мемуарам таких людей, как Короленко, Бунин, Горький или Немирович-Данченко, писавший о Чехове: «…он — как бы талантливый я».

Если же мемуарист, не совладав с высотой, упрощал или принижал ее, случалась беда: воспоминания, написанные на тему «Я и Чехов», становились опасными, как внезапное саморазоблачение.

Так отразил Чехова крошечный литературный осколок 80-х годов — Ежини, граф Хитрини, Двойников, Людофил, Арлекин — словом, H. М. Ежов, юморист, у которого было 66 псевдонимов.

Он пришел в малую прессу по следам Чехова, долгие годы состоял с ним в переписке, подражал ему, бывал у него. Казалось бы, уж кого-кого, а Чехова он знает. Мемуары Ежова, опубликованные в 1909 году, вызвала громкий скандал, долго не утихавший на страницах тогдашней печати.

Его называли зоилом, клеветником. Он же был убежден, что написал о Чехове правду — одну правду, ничего, кроме правды; и он действительно написал правду, но не о Чехове, а о самом себе.

Как же так: начинали вместе, печатались вместе, и вот — не успели износить башмаки, в которых шли за гробом, как уж причисляют Чехова к лику классиков русской литературы. Чуть ли не Гоголь, чуть ли не Пушкин — подумать страшно, не то что сказать.

«Увы! В наше невежественное время все спуталось, — писал он издателю «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому, — и беспристрастная оценка среднего писателя Чехова считается посягновением как бы на Пушкина и Гоголя!.. По-моему, возвеличивать Чехова до Толстого и говорить, что это был ангел во плоти, не «возвышающий», а прямо низкий обман публики, и в особенности нашей ничего не читающей, кроме похабной беллетристики, молодежи…»

Ежов боролся за истину и готов был за нее претерпеть. «Я всегда буду отстаивать взгляд, что моя истина о Чехове — честная, и не побоюсь нападок левой прессы. Но, — предусмотрительно добавлял он, — было бы хорошо, если бы В. В. Буренин сказал несколько слов по поводу моей характеристики Чехова и хоть немного защитил меня своим сильным пером…»

Истина же его состояла в том, что Чехову все давалось легко, непозволительно легко, без усилий, без всяких помарок. О легкости чеховского пера среди осколочной молодежи ходили легенды: очевидцы утверждали, что рассказы и сценки для Лейкина Чехов писал прямо набело, да и вообще работал как бы между прочим, даже при гостях, отвлекаясь на минуту-другую, чтобы записать фразу, только что пришедшую на ум. А там, не успеешь опомниться — то «Налим», то «Живая хронология», то «Шуточка», то «Медведь». И платили ему — это Ежов превосходно помнил — гораздо больше, чем другим. Взять, к примеру, хотя бы и самого Ежова: ему лишь в 1890 году накинули лишнюю копейку, так что стало выходить по восемь копеек со строки, а Чехову в «Новом времени» с первого дня платили по двенадцать копеек. Бешеные деньги… 10 марта 1893 года, когда «Палата № 6» была издана «Посредником», Ежов извещал автора: «Ваша «Палата № 6» выставлена всюду. Даже у нас на Плющихе и на Арбате в писчебумажных магазинах есть. Вот как Вас расхватывают».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: