Мы с каштановым псом лежали тихо у ног прекрасной женщины, смотрели и слушали. Она сидела подле старого седовласого воина с рыцарской осанкой и с поперечными шрамами на изборожденном морщинами челе. Они говорили между собой о семи горах, освещенных вечерней зарей, и о голубом Рейне, спокойно и широко катившем невдалеке свои воды. Что было нам до Семигорья, и до вечерней зари, и до голубого Рейна с плывшими по нему белопарусными челнами, и до музыки, доносившейся с одного из них, и до глупого студента, который пел там так томно и нежно! Мы — я и каштановый пес — глядели в глаза подруги, всматривались в ее лицо, которое, подобно месяцу из темных туч, сияло алеющей бледностью из-под черных кос и кудрей. У нее были строгие греческие черты со смелым изгибом губ, овеянных печалью, покоем и детским своеволием; когда она говорила, слова неслись откуда-то из глубины, почти как вздохи, но вылетали нетерпеливо и быстро. И когда она заговорила и речь ее полилась с прекрасных уст, как светлый и теплый цветочный дождь, — о! тогда отблеск вечерней зари лег на мою душу, с серебряным звоном заструились в ней воспоминания детства, но явственней всего, как колокольчик, зазвучал в душе моей голос маленькой Вероники… И я схватил прекрасную руку подруги, и прижал ее к своим глазам, и не отпускал ее, пока в душе моей не замер звон, — тогда я вскочил и рассмеялся, а пес залаял, и морщины на лбу старого генерала обозначились суровее, и я сел снова и снова схватил прекрасную руку, поцеловал ее и стал рассказывать о маленькой Веронике.

Глава XVII

Madame, вы желаете, чтобы я описал наружность маленькой Вероники? Но я не хочу описывать ее. Вас, madame, нельзя заставить читать дольше, чем вам хочется, а я, в свою очередь, имею право писать только то, что хочу. Мне же хочется описать сейчас ту прекрасную руку, которую я поцеловал в предыдущей главе.

Прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. То была прекрасная рука, тонкая, прозрачная, гладкая, мягкая, ароматная, нежная, ласковая… нет, право, мне придется послать в аптеку прикупить на двенадцать грошей эпитетов.

На среднем пальце было надето кольцо с жемчужиной, — мне никогда не приходилось видеть жемчуг в более жалкой роли, — на безымянном красовалось кольцо с синей геммой, — я часами изучал по ней археологию, — на указательном сверкал бриллиант — то был талисман; пока я глядел на него, я чувствовал себя счастливым, ибо где был он, был и палец со своими четырьмя товарищами — а всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. После этих манипуляций я твердо уверовал в магнетизм.

Но била она не больно и только когда я заслуживал того какими-нибудь нечестивыми речами; а побив меня, она тотчас жалела об этом, брала пирожное, разламывала его надвое, давала одну половину мне, а другую — каштановому псу и, улыбаясь, говорила: «Вы оба живете без религии и потому не можете спастись. Надо вас на этом свете кормить пирожными, раз на небесах для вас не будет накрыт стол». Отчасти она была права, — в те времена я отличался ярым атеизмом, читал Томаса Пейна{660}, «Système de la nature»[104]{661}, «Вестфальский вестник»{662} и Шлейермахера{663}, растил себе бороду и разум и собирался примкнуть к рационалистам.

Но когда прекрасная рука скользила по моему лбу, разум мой смолкал, сладкая мечтательность овладевала мной, мне чудились вновь благочестивые гимны в честь девы Марии, и я вспоминал маленькую Веронику.

Madame, вам трудно представить себе, как прелестна была маленькая Вероника, когда лежала в своем маленьком гробике! Зажженные свечи, стоящие вокруг, бросали блики на бледное улыбающееся личико, на красные шелковые розочки и на шелестящие золотые блестки, которыми были украшены головка и платьице покойницы. Благочестивая Урсула привела меня вечером в эту тихую комнату, и когда я увидел маленький трупик на столе, окруженный лампадами и цветами, я принял его сперва за красивую восковую фигурку какой-нибудь святой; но затем я узнал милые черты и спросил, смеясь, почему маленькая Вероника лежит так тихо. И Урсула сказала: «Так бывает в смерти».

И когда она сказала: «Так бывает в смерти…» — но нет, я не хочу рассказывать сегодня эту историю, она слишком растянулась бы; мне пришлось бы сперва поговорить о хромой сороке, которая ковыляла по Дворцовой площади и которой было триста лет от роду, а от таких вещей не мудрено впасть в меланхолию.

Мне захотелось вдруг занять вас иной историей, она гораздо занятней и будет здесь вполне уместна, — ведь о ней-то, собственно, и должна была повествовать эта книга.

Глава XVIII

Душой рыцаря владели ночь и скорбь. Кинжалы клеветы больно ранили его, и когда он брел по площади Святого Марка, сердце его, казалось ему, готово было разбиться и истечь кровью. Ноги его подгибались от усталости, — как благородную дичь, травили его целый день, а день был летний и жаркий, — пот стекал с его лба, и когда он опустился в гондолу, глубокий вздох вырвался у него. Не думая ни о чем, сидел он в черной кабине гондолы, и, плавно качая, несли его бездумные волны давно знакомым путем прямо в Бренту, а когда он остановился у давно знакомого дворца, ему сказали, что синьора Лаура в саду.

Она стояла, прислонясь к статуе Лаокоона{664}, подле куста красных роз в конце террасы, недалеко от плакучих ив, которые печально склоняются над струящейся мимо рекой. Улыбаясь, стояла она — хрупкий образ любви, овеянный ароматом роз. Он же пробудился от мрачного сна и весь вдруг растворился в нежности и страсти. «Синьора Лаура, — произнес он, — я несчастен и подавлен злобой, нуждой и обманом…» Он запнулся на миг и пролепетал: «Но я люблю вас!» Радостная слеза блеснула в его глазах. С увлажненными глазами и пылающими губами вскричал он: «Будь моей, дитя, люби меня!»

Темный покров тайны лежит на этом часе, ни один смертный не знает, что ответила синьора Лаура, и если спросить ее ангела-хранителя на небесах, он закроет лицо, вздохнет и промолчит.

Долго еще стоял рыцарь один подле статуи Лаокоона, черты его тоже были искажены страданьем и мертвенно-бледны, бессознательно обрывал он лепестки роз на кусте, ломал и мял молодые бутоны, — куст этот не цвел с тех пор никогда, — вдали рыдал безумный соловей, плакучие ивы шептались тревожно, глухо рокотали прохладные волны Бренты, ночь засияла месяцем и звездами, — прекрасная звезда, прекраснейшая из всех, упала с небес.

Глава XIX

Vous pleurez,[105] madame?

О, пусть глаза, льющие сейчас столь прекрасные слезы, долго еще озаряют мир своими лучами, и пусть теплая родная рука прикроет их в далекий час кончины! Мягкая подушка может служить отрадой в смертный час, — пусть будет она вам дана. И когда прекрасная усталая голова поникнет на нее и черные локоны рассыплются по бледнеющему лицу, — о, пусть тогда господь воздаст вам за слезы, пролитые надо мной! — ведь рыцарь тот, которого вы оплакивали, я сам. Я сам — тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.

Vous pleurez, madame?

О, мне знакомы эти слезы! К чему притворяться дольше? Ведь вы, madame, и есть та прекрасная женщина, которая еще в Годесберге проливала ласковые слезы, когда я рассказывал печальную сказку моей жизни, — как перлы по розам, катились прекрасные капли по прекрасным щекам, — пес молчал, замер вечерний звон в Кенигсвинтере, Рейн рокотал все тише, ночь набросила на землю свой черный плащ, а я сидел у ваших ног, madame, и смотрел вверх, на усеянное звездами небо. Сначала я принял и ваши глаза за две звезды, — но как можно спутать такие прекрасные глаза со звездами? Эти холодные небесные светила не умеют плакать над несчастьем человека, который так несчастлив, что сам не может больше плакать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: