В первый раз еще такие насущные и чисто практические вопросы нужды и жизни встали пред Тамарой, во всей своей наготе и неотразимости, и она невольно терялась пока пред их разрешением, сама еще не зная, как и что это будет завтра. На войне было куда лучше и легче! Там хотя и много было трудов и лишении, но зато не приходилось самой заботиться ни о куске хлеба, ни о ночлеге, ни об остальных всех нуждах, — там за них, за еестер, заботились об этом другие, уполномоченные «Красного Креста», а здесь теперь все сама обо всем подумай и сама все себе сделай, — за всякую работу другим ведь не накланяешься и не наплатишься. — ни поклонов, ни денег не хватит! Но, впрочем, что ж! Это ее не особенно еще пугает: живут же другие учительницы, да еще — вон сказывают — много хуже, чем ей здесь приходится. Чем же она лучше их? Назвался груздем, говорит пословица, полезай в кузов! — Даст Бог, проживет и она как-нибудь, пока есть молодость да силы. Энергии пока, слава Богу, не занимать-стать, да и характер, и сила воли найдутся. В этом отношении она, как видно, вышла в своего покойного отца: тому не раз уж как ведь плохо приходилось в жизни! совсем прогорал человек, а все же духом не падал, — и каждый раз одна только собственная своя энергия спасала!.. О, да, это был настоящий боец жизни, думалось Тамаре, — боец до конца, пока смерть не сразила… И будь он жив, — как знать! — ей сдается, ей чувствуется, ей верится, что он не отнесся бы к ней, к своей Тамаре, так бессердечно и беспощадно, как другие, за то, что она поступила так, а не иначе, в силу своего глубокого внутреннего убеждения. Недаром же евреи всегда называли его вольнодумцем!.. Но дедушка? Неужели он, этот умный, добрый, сердечный дедушка не в состоянии понять и простить ее?.. Правда, она много причинила ему горя, но все же она ведь родная ему, самая близкая, единственная родная теперь на свете, — и неужели же он, в самом деле, способен искренно ненавидеть и проклинать ее?!.. О, чего бы она не дала, чем бы не пожертвовала, чтобы видеть и обнять его христианином, настолько же убежденным и искренним, насколько теперь он убежденный еврей!.. Дедушка наверное полюбил бы тогда Атурина, благословил бы их, и все жили бы вместе и все были бы счастливы… Сколько добра можно бы было делать!.. Однако, что ж это? Блуждающие мысли ее опять незаметно возвращаются к прошлому, к родному гнезду, к дорогим ей лицам. — Опять она ловит себя на этом. Да что с нею сегодня делается?!. А, всему этому одна причина: ее одиночество… Да, одиночество, — это так понятно. Скорей бы что ли за дело приниматься, отдаться ему всею душой, всеми помыслами, всей, всей, как есть, уйти в него, в это дело, встряхнуться нравственно, — и всю эту блажь как рукою снимет!.. Борьба? — Что ж, будем бороться и с голодом, и с холодом, если уж судьба такая! Стало быть, для чего-нибудь это так нужно.
Но обращаясь мысленно к сегодняшней действительности, одно только находила Тамара ужасно для себя неприятным, — это то, что Ефимыч угадал в ней еврейку. Обстоятельство само по себе совершенно пустое, но неприятно оно было тем, в особенности, что подавало ей повод тревожиться за будущие отношения к ней деревенских детей, а главное, их родителей. Ах, этот Ефимыч противный!.. И нужно же было!.. Пойдут теперь «жидовка» да «жидовка»!..
И что это, в самом деле, за печать такая на их племени! Ничем ее не изгладишь!.. Уж кажется, в ее лице так мало этих резких, типично еврейских черт и особенностей, — сами евреи не раз, бывало, при ней высказывались об этом, иные даже удивлялись «такой странности», а другие сожалели, что в ней, «в отпрыске корня Давидова», на их взгляд, совсем ничего нет «нашего», и за глаза не без ехидства называли ее за это «венским продуктом», желая набросить такою кличкой сомнительную тень на самую чистоту еврейского ее происхождения. Разные жидовочки-сверстницы еще в гимназии дразнили ее из зависти этими самыми словами, что в детстве нередко до слез оскорбляло и огорчало Тамару, заставляя ее еще более сторониться от своих маленьких соплеменниц. И вот, поди ж ты! — для «своих» она — «венский продукт», а здесь — простой солдат сразу узнает в ней еврейку.
Происхождения своего стыдиться, конечно, нечего, да она и не стыдится, — она не виновата, что в ней течет семитическая кровь, — но тут досадно другое. Этот старый болтун уж наверное не утерпит, чтобы не разблаговестить по всему селу, что наша-де новая учительница «из жидов», и сделает это даже без всякого злого намерения, а так по тому же наивному добродушию, с каким он давеча задал и самый вопрос свой Тамаре. А между тем, молва с его слов пойдет все дальше да дальше, и не трудно предвидеть, что последствием ее на первых же порах явится у крестьян невольное предубеждение против учительницы и недоверие к ней, как «жидовке», которое естественным образом перейдет от родителей к детям, будущим ее ученикам и воспитанникам, а это уже совсем плохо, потому что сразу может поставить их в ненадлежащее к ней отношение. — Вот что прискорбно. Там поди еще, жди, пока-то отцы и дети разубедятся в своем предубеждении. Да и сколько нравственных усилий, сколько осторожности и такта придется приложить к делу, чтобы восстановить между собой и ими доброе доверие и хорошие, простые отношения! Да и вопрос еще, — удастся ли это вполне, несмотря на все ее старания? — Можно скорее предполагать, что кое-какой осадок предубеждения все-таки останется в душе если не у всех, то у некоторых, и глядя на нее, они будут себе думать: «хороша-то хороша, и очень тобой мы довольны, а как-никак, все же ты из жидов выходишь, — значит, не наша», и будут от нее сторониться. Этого более всего опасалась Тамара, предчувствуя, что подобное положение в состоянии будет намного отравить ее существование в русской деревне. Раньше она и не думала об этом, ей и в голову не приходили такие опасения, — и вот один простодушный вопрос старого солдата вводит ее в сомнение и нарушает все ее радужные мечты о жизни в деревне и надежды на благотворность своей скромной деятельности, среди народа, который она успела так полюбить за время войны, в лице того же русского солдата, считая и самое себя так же «русской». Неужели же эта несчастная «печать жидовства» будет служить ей вечною помехою в жизни?!..
На лесенке школьного крыльца послышался наконец Тамаре тяжелый топот чьих-то всходящих шагов, сопровождаемый кряхтеньем человека, очевидно, тащившего на себе какую-то тяжесть, которую, вслед за сим, он грузно сбросил с плеч на пол в сенях; затем певуче заскрипела отворявшаяся дверь из сеней, — и на пороге раздался в потемках добродушный голос Ефимыча:
— Ну, вот и я!.. Соскучились, чай!.. Сейчас свечку заправлю, светло будет. Староста вязанку хвороста отпустил! — продолжал он докладывать многодовольным тоном, словно бы ему и самому радостно было, что хлопоты его увенчались успехом. — Эво-на, какая вязанка! Я уж постарался — благо, своя рука владыка! — чтоб и на завтра нам хватило. А вот тоже от сотского сейчас сенничек вам принесут, — у них, вишь ты, залишний нашелся, — пущай-де, говорит, барышня поспит, пока свой справит, нам ни к чему. Важно!
— Спасибо, голубчик! — от души поблагодарила его Тамара.
— То-то, «спасибо»!.. Ты спасибо-то вон Кому, — Богу, значит, говори, да добрым людям, а мне что! — Я должность свою справляю… Вот, сожди малость, сейчас к батьке за самоваром сбегаю.
И невнятно ворча себе под нос, Ефимыч принялся шарить и копошиться над чем-то у себя на окне да на печке, после чего, спустя минутку, внес к Тамаре зажженную свечку, вставленную в горлышко пустой бутылки из-под пива.
— Ишь ты, лиминация какая! — похвалился он, высоко подняв в руке свой импровизированный подсвечник, и с основательным видом поставил его пока на окошко.
Через полчаса в комнате уже весело трещал и пощелкивал пылающий хворост в печке, и стоял между окнами крашеный «учительский» стол, на котором кипел и пыхтел поповский самовар, наполняя комнату горячим наром; и лежали тут же тюрички с чаем и сахаром, связка бубликов, холодная курица да ветчина с колбасою, припасенные Тамарой на дорогу еще в Бабьегонске, и сама Тамара сидела уже не на лежанке, где Ефимыч прилаживал ей теперь постель, а на стуле, позаимствованном все там же Ефимычем у «батюшки». Расположение духа ее приняло менее грустное направление, и сам Ефимыч повеселел еще больше, быть может, от предвкушения предстоящего ему удовольствия попарить нутро чайком и спать сегодня у себя на давно не топленной печи в более теплой температуре.