В дальнейшем социальном развитии, слова, все чаще повторяясь независимо от реального выполнения «обозначаемых» ими действий, приобретают характер самостоятельных форм, усваиваются и запоминаются человеком, — напр., ребенком в процессе его воспитания, — как особые, отдельные акты. На этом пути достигается следующая ступень символизации; переход от «слова» к «мысли». Из того, что было изложено раньше, мы уже знаем, в чем заключается сущность перехода: «мысль есть речь минус звук». Когда на месте действительно произносимого слова выступает неполная реакция — соответственное двигательное представление или стремление, — тогда перед нами имеется «акт мышления» в строгом и точном значении этого термина. Так из элементов социальной техники — трудовых процессов — возникают элементы идеологии — «слово» и «понятие».
Наша задача состоит не в том, чтобы излагать историю идеологических форм, а только в том, чтобы выяснить себе сущность идущего теперь их кризиса. Поэтому из общей картины их развития мы выделяем и отмечаем только те моменты, которые имеют наиболее прямое отношение к поставленной цели. Практически, социально-трудовой генезис идеологии был первым таким моментом.
Второй момент, это первичная неопределенность значений. Было бы ошибочно даже пытаться точно перевести на современные языки то или иное слово-понятие древнейшей эпохи, если бы оно стало нам известно. Несмотря на его происхождение из определенного трудового акта, было бы неверно сказать, что оно обозначает только этот акт, и ничего более. Самое слово «обозначать», с которым у нас соединяется представление об определенной, точной символике, тут не вполне соответствует существу дела. Значения слов-понятий еще не кристаллизовались тогда в сколько-нибудь устойчивом виде; такая кристаллизация получилась лишь в результате долгого развития.
С некоторой наивностью, перенося на первобытного человека чувства и настроения, свойственные культурному миру, Нуарэ рисует переход от одного значения первичного корня к другому:
«Индо-германский корень ku, sku обозначает — копать, выдалбливать. Пусть два первобытных человека в первый раз увидели естественную пещеру, находясь в таком настроении, когда ощущается потребность взаимного понимания, общения. Могли ли они обозначить новый объект, имелось ли у них слово объяснения, основанное на общем для них созерцания? Да, было. Как только один из них во внезапном просветлении привел образ пещеры в связь со знакомой деятельностью выкапывания, — слово ku разорвало чары Невыразимого»… (Ursprung der Sprache, стр. 352).
В действительности, это было гораздо менее ярко и поэтично, гораздо более просто и естественно; но сущность дела была именно такова: все, что могло вызвать достаточно живое, достаточно интенсивное воспоминание о трудовом акте копания, все это влекло за собою непосредственное высказывание — «ku»… Вид обычного орудия, применяемого для копания, вид вырытой канавы, земли, выброшенной при рытье, преграды которую почему либо надо прокопать, и т. под., порождали одну и ту же звуковую реакции, восклицание «ku». По существу, оно было не полной трудовой реакцией, и как таковая, должно было выступать всюду, где имелись налицо не все, а только некоторые условия полной реакции, Тем самым, оно становилось обозначением не только этой полной реакции и трудового акта, — но и тех или иных ее частичных условий; — оно обозначало все, что было достаточно тесно связано с трудовым актом, чтобы вызвать яркое о нем представление и соответственные рефлексы мелких мускулов рта и гортани. Физиологически, звуковая реакция была просто наиболее легко повторяющейся частью самого трудового акта, и могла выступать при многообразно-различных обстоятельствах, имеющих отношение к этому акту. Таким образом «значение» первичного корня отнюдь не было величиной постоянной и определенной; а взаимное понимание людьми звуков их речи могло быть полным и точным только тогда, когда «обозначаемое» находилось в общем поле их зрения.[7]
Эта первоначальная недифференцированность значений объясняет, между прочим, то почти беспредельное разветвление слов, производных от одного корня, по всем различным областям человеческого опыта, которое поражает всякого, начинающего изучать сравнительную филологию. Хотя первичные корни и связаны генетически именно с действиями людей, но они отнюдь не могут рассматриваться, как «глаголы»; в зародыше, они заключают решительно все части речи, смешанные воедино. Только в сложно-дифференцированном языке и мышлении культурного человечества действия и вещи, качества и отношения строго различны между собою; первобытный человек был далек от таких тонкостей. При посредстве своей трудовой активности он боролся с природой и познавал ее; все переживания, естественно, сливались для него с этой активностью, она была для него единственной и всеобщей «формой мышления» о самом себе и о всем окружающем мире.
Гейгер замечает, что для Тацита все германцы казались на одно лицо; для нас таковы же китайцы, которых мы знаем столь же мало, как римляне германцев; а для первобытного человека вся природа представлялась вроде этого; совершенно различное для нас было для них неразличимо. Только шаг за шагом, в ряду многих и многих тысячелетий коллективный труд и коллективная мысль дифференцировали мир для человека.
Первичная неопределенность значений была ничем иным, как смутностью мышления. В ней не было условий, облегчающих развитие, она соединялась с глубочайшим, стихийным консерватизмом жизни.
Та же первичная неопределенность значений сделала возможным распространение речи и мышления на все области, на все содержание опыта. Символы для различных явлений внешней природы возникли путем того преобразования, которое Макс Мюллер называет «основной метафорой». Состояло оно в том, что первоначальные корни, которые были естественным обозначением человеческих трудовых действий, применяются затем к движениям животных, растений и неорганизованных тел природы.
Эта «метафора» не заключала в себе ничего умышленного; она имела совершенно рефлекторный характер. Если, положим, слово mard было связано с трудовым актом раздробления, размельчения чего-либо, то оно, как мы видели, могло и должно было произноситься не только при самом таком акте, но также и во всех тех случаях, когда человек сталкивается с какими-либо условиями, порождающими в нем достаточно яркое представление об этом акте или стремление воспроизвести его; напр., он видит предмет, который ему кажется полезным раздробить, — хотя бы кокосовый орех, — и говорит «mard»; или находит орудие дробления, — положим, каменный молот; или ему попадаются материальные результаты того же действия — осколки раздробленных предметов. И когда его взгляд поражает движение оторвавшегося, положим, от скалы камня, который дробит на своем пути разные предметы в такие же осколки, — у человека звук также вырывается не менее естественно и автоматично, чем во всех предыдущих случаях. А это уже и есть «основная метафора»: движения вещей обозначаются и, следовательно, мыслятся в тех же символах, как действия людей.[8]
Таким образом, «мир действий» расширился для человека и охватил, вслед за его социально-трудовой природой, также и природу вне-социальную, ее стихийную активность.
Основная метафора есть начальное единство речи и поэзии. Антропоморфизм основной метафоры, конечно, не был сознательным уподоблением внешних явлений фактам человеческой жизни, какое применяется позднее поэтами; но уподобление бессознательное составляло ее сущность, и проникало собою все мышление людей о природе, и было исходной точкой так наказываемого «поэтического» воззрения на мир всех племен и народов на заре культуры. На той же основе возникла в дальнейшем и обратная тенденция поэтической мысли народов — уподобление действий и переживаний человека процессам внешней природы: оно стало возможно именно потому, что всеобщая первоначальная метафора создала однородность между жизнью природы и людей.
7
Отсюда же — необходимость дополнять звуки речи указательными жестами и мимикой, как это наблюдается и теперь у племен, стоящих на низшей ступени развития. Путешественники прошлого века сообщали относительно некоторых племен Южной Африки, в том числе бушменов, что они даже не в состоянии как следует понять друг друга в темноте, когда лишены возможности пользоваться «оптическим» языком телодвижений. Эти указания цитирует такой осторожный исследователь, как Дж. Лёббок, и мне они кажутся вполне вероятными.
8
Мы, люди XX века, находимся всецело под влиянием той же «основной метафоры», когда говорим о «действиях» различных неживых «вещей» или «сил». Против нее именно ведут борьбу те позитивные школы нашего времени, которые стремятся разрушить «идею причинности». Но идея причинности никогда, конечно, не сводилась всецело к антропоморфизму «основной метафоры», хотя на первых стадиях своего развития и была глубоко им проникнута.