Именно такому подходу в сверхпонтовых университетах и учат. В высшей степени справедливому и, несомненно, дальновидному.

Теперь так.

Вопрос первый. Не была ли Вторая мировая война лишь завершающей схваткой единой Тридцатилетней войны?

История, увы, не хлебный батон, который можно легко нарезать на ломтики, после чего каждый из них тут же теряет всякую связь с былым единством и готов быть съеденным отдельно. Война 14-ого года пыталась перерешить многие вопросы, которые в пользу Германии уже были решены, например, в войне франко-прусской — но они омрачали соседство двух держав задолго до Седана. Эта же война со стороны, например, России в значительной мере была поневоле отсроченной реакцией на бисмарковский нож в спину Горчакову на Берлинском конгрессе.

И точно так же я ни в коем случае не отважился бы называть Вторую мировую войну что-то ЗАВЕРШАЮЩЕЙ схваткой.

Если посмотреть с достаточной высоты (с той, когда из-за деревьев уже начинает виднеться лес), все войны на определенном театре военных действий являются более или менее одной войной, фрагментированной более или менее краткими перемириями, во время которых лихорадочно изыскиваются новые способы истребления и всеми правдами и неправдами сколачиваются новые ватаги. А косность элит, не способных вовремя отследить и осмыслить принципиальные перемены, из-за которых отжившие цели уже заведомо и навсегда оказываются маниями и капканами (вроде жизненного пространства на Востоке для Германии, стремления вновь подчинить земли от моря до моря для Польши, мечты о Дарданеллах для России или страсти к расчленению империи зла, обуревающей англо-саксонский мир на протяжении минимум полутора веков и аж до сих пор), еще более усугубляет эту постылую, беспросветную преемственность.

Но передышка между 18-ым и 39-ым годами оказалась принципиально своеобразной.

Дело даже не столько в том, что здесь преемственность конфликта была особенно однозначна, и в ходе второй мировой войны ее инициаторы пытались либо ПЕРЕрешить (рейх и компания), либо ДОрешить (Западный сегмент былой Антанты) ровно те же самые проблемы, которые с точки зрения Германии были абсолютно НЕВЕРНО, а с точки зрения Англии и Франции — в НЕДОСТАТОЧНОЙ МЕРЕ решены первой мировой. Французы, скажем, уже пробовали их дорешить в 23-ем — вспомним оккупацию Рура, провалившуюся попытку аннексии Францией промышленного сердца Германии.

Гораздо важнее иное.

В промежутке между последней европейской войной Нового времени, франко-прусской, и первой времени Новейшего, войной 14-ого года, сделались принципиально более эффективными технические средства взаимного уничтожения. Принято говорить, что лицо войны изменила триада «пулемет — колючая проволока — телефон»: пулемет позволял сеять смерть на пару порядков щедрее, колючка лишила кавалерию ее тысячелетней маневренности и ударной силы, заставляя топтаться под пулеметами, а телефон дал неведомую доселе возможность оперативно концентрировать на том или ином зашатавшемся участке линии обороны артиллерийскую и стрелковую мощь всей этой линии. Так-то оно так. Но ведь в качестве острых приправ к этой каше войны именно тогда впервые появились и танки, и газы, и аэропланы…

А перемены общественные за это же время сделали армии из многотысячных многомиллионными.

Два прямых следствия благого прогресса, техническое и социальное, сойдясь на тропе войны и дружески обнявшись, сообща привели прежде всего к тому, что в землю стали ложиться уже не десятки тысяч, а миллионы.

Шок от гекатомб первой мировой был чудовищным. Мы теперь вряд ли можем вообразить потрясение, вызванное тогда нежданным-негаданным превращением войны из пусть трудного и кровавого, но осмысленного и одухотворенного, а по временам и веселого рыцарственного ристалища в тупое, безликое, механическое, массовое перемолачивание живых в мертвых. Это был принципиальный скачок. Именно его отразил Ремарк.

После Версальского мира модно было говорить, что кончилась наконец война за то, чтобы никогда больше не было войн. Какое-то время в это даже верили. Но инстинкт диктовал иное: чтобы в будущем поднимать на смерть миллионы, нужны духовные стимулы, годящиеся для миллионов.

Эти стимулы нельзя было искусственно выдумать и произвольно вбить в мозги предназначенным на заклание мальчишкам. Их надо было взять из настоящей духовной жизни человечества, из его взаправдашних вариантов развития.

И вот этим-то передышка между первой и второй мировыми войнами отличалась от всех иных в истории: именно к тому времени реальное, с войнами никак не связанное развитие духа и мысли разом выдало на-гора несколько версий общей счастливой перспективы, ради которой только и стоит жить, трудиться, умирать и убивать.

Поэтому слова Александра Мелихова о борьбе за то, кому править историей, я понимаю отнюдь не как фигуру речи и даже не только как яркую метафору борьбы за то, кому быть субъектом, а кому объектом прогресса. Нет, все еще глубже. Борьба пошла за то, чей вариант развития, КЕМ ВЫСТРАДАННОЕ БУДУЩЕЕ будут приняты человечеством (а то и навязаны ему) в качестве путеводной звезды: родоплеменной тоталитаризм нацистов, интернационально-бесклассовый тоталитаризм коммунистов или информационный тоталитаризм либеральных индивидуалистов.

Потому как чтобы укладывать в землю миллионы — нужен именно тоталитаризм, хоть какой-нибудь.

Угрозу мрачного торжества индивидуалистического тоталитаризма на Западе первыми почувствовали сами же западные мыслители — те, кому посчастливилось успеть что-то сообразить до того, как тотальная промывка мозгов потреблением сделала свое дело. Вот пример навскидку: «Мы можем достигнуть над контролируемыми такой степени контроля, при которой они ощущают себя свободными, хотя соблюдают кодекс поведения гораздо более скрупулезно, чем это было при прежней системе. Они делают лишь то, что хотят, а не то, что вынуждены делать. …Где нет принуждения, нет и мятежа. При помощи старательно разработанного культурного образца мы контролируем не само поведение, но СКЛОННОСТЬ к поведению — мотивы, стремления, желания. В этом случае никогда НЕ ВОЗНИКАЕТ ПРОБЛЕМА СВОБОДЫ»[30].

Насчет промывки мозгов потреблением — это я не для красного словца, отнюдь нет. Сейчас не время и не место об этом говорить подробно, но вот хоть для примера.

Всеобъемлющая система кредита начала широко развиваться на Западе после того, как поддерживать расширенное капиталистическое воспроизводство ограблением колоний оказалось с середины XX века уже невозможно. Оставалось лишь тотальным кредитованием подстегивать рост внутреннего спроса. А помимо экономической составляющей у этой системы оказалась еще и важнейшая психологическая. Если ты уже который год живешь в доме, за который тебе платить и платить, если ты ездишь в машине, за которую тебе платить и платить, если ты сроднился с ними, все салфеточки и пледики постелил, все рюмочки расставил, и в то же время знаешь, что, просрочь ты с очередной выплатой, сразу лишишься всего — ты горло перегрызешь любому, кто поставит выплату под угрозу.

При социализме у тебя могли отобрать твое достояние, и при капитализме могут, только по разным причинам. При социализме — за нехватку любви к государству и его коллективистской идеологии. При капитализме — за неспособность делать деньги в потребном количестве и поедать конкурентов с надлежащей скоростью. Вторая ситуация порождает Хомо Консьюмеруса, который отличается от пресловутого Хомо Советикуса принципиально: тут надо как можно меньше идеалов, идей, светлого будущего, милости к падшим и вообще всякой там совести, зато побольше практической сметки и, главное, к людям надо относиться не более как к трамплинам или препятствиям (смотря по ситуации) на твоем пути достижения конечной общечеловеческой цели: предельной личной самореализации. Эта ценность тотальна. Выше нее не может быть в жизни ни у какого человека ничего; у кого есть — тот варвар, фанатик, неудачник или псих.

вернуться

30

Б. Скиннер. Уолден-2. Нью-Йорк, 1948. Цит. по: Шацкий, Ежи. Утопия и традиция. М., 1990. С. 152.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: