Очень мало знаем мы и о сестрах Шопена. Его с ними связывала сердечная дружба, такие товарищеские отношения, взаимная привязанность и понимание, которые возможны лишь между любящими братьями и сестрами. Что-то схожее с той очаровательной атмосферой, которую сумел воссоздать лишь Толстой. Когда читаешь письма Шопена, его сестер, когда слышишь об их играх, спорах, театральных представлениях, невольно вспоминаешь молодых Ростовых из «Войны и мира», и это несмотря на все несходство нравов, на огромную разницу в сферах: там крупные магнаты-помещики, здесь скромные буржуа. Но та же культура, те же духовные запросы — французское воспитание — и до известной степени та же оторванность от действительности. Есть здесь даже своя Сонечка. Это Зуска, о которой Новачинский насочинял столько неправдоподобных сказок, очернив при этом старика Кольберга.
Зуска, по всей вероятности, была не прислугой, не деревенской девчонкой, а родственницей пани Юстыны, которая взяла ее в дом, чтобы та помогала вести хлопотливое, что и говорить, хозяйство пансионата для панычей. Шопен несколько раз вспоминает ее в своих письмах, но говорит он о ней всякий раз так же, как и о сестрах, чего он ни за что не делал бы, будь Зуска няней, мамкой, воспитательницей или кем-нибудь в этом роде.
Джейн Стирлинг, хорошо разбиравшаяся в семейных взаимоотношениях Шопенов, в письмах к Людвике называет Зуску «tante Suzanne» и, по-видимому, считает ее полноправным членом семьи, раз уж возлагает от ее имени венок на могилу Фридерика, точно так же, как она это сделала и от имени всех остальных.
Шопену незачем было учиться у Зуски деревенским песням. Ему для этого было достаточно Желязовой Воли. Шафарнии, Пенчиц, да, наконец, и сама пани Юстына, сидя за фортепьяно, наверняка пела не только деревенские песни, но и слободские и городские, варшавские, сентиментальные или патриотические, которые оказали на творчество Фрыцека [лакуна — отсутствуют страницы 20–21] учиться «на артиста» еще в течение трех лет. Это «так ушки видно» — выражение превосходное, достойное Фредры.
Эта очень интересная женщина, наперсница Шопена, с гордостью сообщает брату, что приписку в письме к родителям, предназначенную только для нее, она, не обращая внимания на родительский гнев, тотчас же замазала. А в другом, плохо сохранившемся письме она пишет: «Если будет у тебя охота излить душу, вложи для меня отдельный листок […]; строя догадки, не все умеют напасть на одну и ту же мысль, лучше будет, коли я буду знать одну правду…»
Может быть, она единственная и «знала правду» о Шопене.
Совсем иная, намного проще, Изабелла Барчинская. Выданная замуж за язвительного чиновника, о характере которого в неутешительных тонах сообщает Фридерику Феликс Водзинский, бездетная, немного измученная сухостью отца и вечными огорчениями пани Юстыны, она напишет однажды: «Хорошее настроение и наслаждения у нас редки». Одним только этим вздохом многое сказала бедная женщина о своей судьбе. После отъезда Фрыцека из Варшавы она так больше никогда его и не видела. Всегда она была словно на втором плане. Чувства ее ограничивались обожанием родителей, а в особенности брата и сестры. Музыкальная, она разучивала произведения брата «для себя». Как-то вспоминая об этой игре произведений брата, она написала: «Ну, да никто этого не слушает! только мы, ведь мы тебя любим; потому как я не для кого-нибудь, а вернее, не для хвастовства твои вещи учу, а только оттого, что ты мой брат и ничто и никто не отвечает так моей душе, как ты».
А как мало знаем мы о бедной Эмильке! Есть только один, да и какой же неважный ее портрет. В альбоме «Шопен на родине» приведено несколько ее детских писем. А ведь она и стихи писала и комедийки — и по-французски и по-польски. Чего бы только мы не дали сегодня за то, чтобы иметь сейчас какую-нибудь фотографию или рисунок сценки из тех пьесок, которые для родителей на именины разыгрывали Фры цек с Эмилькой под аккомпанемент фортепьяно серьезной Людвики!
Но хотя мы и не знаем никаких подробностей об этих представлениях, известно все же, что Фридерик любил младшую сестренку; помечая письмо в годовщину ее смерти, он с грустью вспоминает Эмильку. Все это вместе взятое позволяет нам, однако, почувствовать обстановку в этом доме — мягкую, спокойную, по крайней мере недраматичную и очень буржуазную. Дом и семья придали детским и юношеским годам Шопена тот мягкий аромат счастья, ту теплоту, которых ему так недоставало потом в жизни.
В эту семью вошел новый человек, с которым, как пишет Эльснер, Шопен «через любимую Людвику породнился», шурин его Каласант Енджеевич; потом входит еще один, Антоний Барчинский. Обоих знал Фридерик с детства, с ними его связывали приятельские, но не обязательно близкие отношения. Каласант — «le bon Calasante», как его называет Жорж Санд, — был более живой, более интересной фигурой. Он до известной степени был человеком развитым — в интеллектуальном и техническом отношении. Барчинский, на долю которого выпала серьезная обязанность сообщить Шопену о кончине отца и описать его смерть, представляется человеком очень сухим, рассматривающим свои письма как чиновничьи реляции. Правда, письму его нельзя отказать в литературных достоинствах.
Однако же как далеко оно от драматического восклицания Людвики, написавшей мужу после смерти Фридерика: «О дражайший мой, его уж нет!»
II
Помимо семьи, первыми посредниками между Шопеном и миром были товарищи и друзья. Они расширяли его кругозор и прежде всего учили общению с людьми и знанию людей, у молодого художника порою просто поразительному. Встретился он с этими товарищами и друзьями очень рано, до того еще, как пошел в школу, благодаря тому, что по приезде в Варшаву из Желязовой Воли родители открыли пансионат для мальчиков, эдакую ученическую квартиру, поставленную на весьма широкую ногу. Тут давались уроки языков и музыки, говорили за столом по-французски, все велось «в чрезвычайно хорошем тоне», и считалось шиком помешать сыновей на жительство к «паньству Szoppe»[17]. Словом, что и говорить, был это пансионат для панычей, тем паче, что в таковом для своих сыновей нуждались лишь зажиточные сельские жители, ведь у сыновей буржуа родители были в городе, у них они и жили.
Потому-то детские, отроческие и юношеские связи Шопена были весьма односторонни и скорее льстили его снобистским настроениям. Но и они оказались не без выгоды для него, не без большой выгоды: ведь связи эти приводили к приглашениям на каникулы в деревню в Шафарнию, в Соколово, в Санники, а стало быть, к первым встречам с мазовецкой и куявской природой, встречам с простым людом, его искусством. Говоря по правде, связи эти завязывались «сверху», с высоты помещичьего крыльца, что существенно искажало перспективы и совершенно нарушало ориентацию в общественных проблемах, но ведь иной способ узнать простой люд, поглубже разобраться в его быте, иная дорога к нему были в тех условиях для Фридерика невозможны, Шопен был достаточно образован и восприимчив, чтобы почувствовать больше, нежели его ровесники-дворянчики, и понять больше их из того, что он видел. Следует обратить внимание на го обстоятельство, что среди молодых пансионеров не было настоящей аристократии, магнатерии. Все указывает на то, что в таких усадьбах, как Шафарния, вели простой образ жизни и связи с «деревней», с евреем-арендатором были самые непосредственные. Во всяком случае, без дружбы с Домусем Дзевановским не побывал бы Шопен на свадьбе в Бохенце, на дожинках в Оборове и не встретил бы в Нешаве молоденькой «Каталани», которая за три грошика пропела ему песенку о волке за горами. Не оценил бы его сельский арендатор, который твердил, что пан Шопен мог бы зарабатывать на еврейских свадьбах.
Все эти подробности известны нам из не оцененного еще документа — сохранившихся номеров «Курьера Шафарского», детской газетки, которую во время каникул редактировал Шопен. Газета эта, делавшаяся на манер «Курьера Варшавского», сообщает о новостях «внутренних» и «заграничных», которые прекрасно характеризуют атмосферу, царившую в доме Дзевановских, где жил Шопен. Зажиточный, но простой дом этот позволил Шопену с головой окунуться в жизнь тогдашней усадьбы. Хотя Шафарния, если судить по некоторым детям, походила скорее на «дворик» — небольшое именьице, жизнь которого крепко-накрепко была связана со всем хозяйством и его перипетиями. Шопен вспоминает о хозяйках, дворовых девках u батраках. Здесь, несомненно, он самым непосредственным образом столкнулся с народной музыкой, заинтересовался ею, коли записывал слова и мелодию песен, бессознательно впитывал в себя эти куявяки и грустные равнинные напевы безлесной Шафарнии. Отсюда же, наверное, берут начало «усадебные» мелодии, эхо которых то и дело слышится в шопеновских мазурках. Тут он, по-видимому, услышал и прекрасную напевную мелодию такой типичной для «двориков» песни «Немыслимое дело», которая спустя много-много лет стала основой, а кто знает, может, и программой Сонаты си минор, рожденной одиночеством и тоской.
17
Искаженная польская транскрипция фамилии композитора (Прим. перев.)