Да, прав Гете, сказавший, что величие человека заключается в том, что он — единственное из всех творений, способное превратить мгновение в вечность.
В последнем письме к Бялоблоцкому юный Шопен допускает бестактность, пожалуй единственную, которую можно отыскать в его письмах. Он описывает ему болезнь Эмилии (за несколько недель перед ее кончиной) и рассказывает Бялоблоцкому об анекдоте, который ходит по Варшаве: дескать, Ясь «уже» умер. И спрашивает: «жив ты или нет?» И пишет, как печалился о нем и как родные уже собрались утешать его. Бедный Ясек был еще жив, но вскоре его уже не стало. Смерть его почти что совпала с кончиной Эмилии. И тут в переписке Шопена наступает о многом говорящий полуторагодичный перерыв. Это был момент, когда семью и кружок друзей посетила гостья грозная и неумолимая. Впервые встретился с нею Шопен. Он познает не только жизнь; он познает смерть.
Смерть Эмилии и Бялоблоцкого стала словно бы вехой на его пути. Кончается отрочество, начинается юность. Юность, уже не такая радостная, омраченная предчувствием личных несчастий и теми тучами, которые начали сгущаться над родиной. Польшу лихорадит, и трудно поверить, чтобы такой восприимчивый ее гражданин не ощутил этой лихорадки.
Но юность эгоистична, она погружена в самое себя, она анализирует чувства, а говоря вернее, ее эти чувства захлестывают. Она их идеализирует, ставит их в самый центр своих интересов, она только и живет ими. Картиною этих первых юношеских лет — и какою же романтической картиною! — являются его письма к Титусу Войцеховскому, вся его дружба с Войцеховским.
Отношение Фридерика Шопена к Войцеховскому можно назвать юношеской влюбленностью, так присущей тому возрасту, в каком был Фрыцек. Нам знакомо это чувство по житейскому опыту, по литерату ре. Никто, пожалуй, не описал так эту дружбу, как Лев Толстой, рассказавший в своей «Юности» о внезапном чувстве восхищения, которое охватило его героя при встрече с Нехлюдовым. Какое то внутреннее брожение неясных чувств ищет себе выхода, все, что поднимается весеннею грозой, сливается во всесильное чувство Это влюбленность в самого себя, в свой гений, в свою жизненную силу, перенесенная на случайно встреченного человека. Это проекция собственных возможностей и предчувствие всех будущих чувств, которые кристаллизуются вокруг фигуры вымышленного друга. Прежде чем мы начинаем мечтать о возлюбленной, мы мечтаем о друге. Должен он быть сосудом, наперсником, хранителем нашей любви.
О Титусе мы тоже ничего не знаем. У нас нет его писем к Фридерику, нет никаких его личных записок. Нам неизвестно в подробностях, как в дальнейшем сложилась его судьба. Да если бы мы даже и знали это, то не смогли бы представить себе Титуса таким, каким был он в годы его дружбы с Шопеном. Богатые юношеские натуры так легко омещаниваются под влиянием «материальных интересов». Может, и о Титусе думала Людвика в своей максиме о сердце, «в минерал, а то и камень превращающемся»? Наверняка, закладывая сахарный заводик в своем поместье, он не был уже тем юнцом, которому Шопен посвятил свои Вариации на темы из «Дон-Жуана».
В этой дружбе, столь нежной, конечно же, не было недостатка в многословных признаниях и мечтах о будущем, в тончайшей паутине бесконечных разговоров, в многочасовых юношеских спорах. Мальчики в таких беседах склонны приписывать друзьям все то, что они отыскивают в богатых кладовых своего сердца. Точно так и Фридерик приписывал Титусу заслугу пробуждения в нем той восприимчивости, которая сама просыпалась в его душе. Он говорит, что «с ним научился чувствовать», — а ведь чувства эти были естественными токами, которые рождались в этом прекрасном человеке, каким становился стремительно созревавший Шопен.
С другой стороны, мы видим, как Титус, неохотно принимавший эти женские излияния друга, достаточно рано постигает величие Фридерика и пичкает его практическими советами, как это величие поддержать тем, что сегодня называется у нас рекламой. Титусу всегда мало успеха, славы друга, его злит наивность Шопена в некоторых вопросах. Он так хорошо знает и его характер и его слабое здоровье, что заставляет его остаться в Вене, когда вспыхивает восстание. Он знает, что для Фридерика его искусство — вся его жизнь и что он, самое большее, будет метать громы и молнии… на фортепьяно.
Титус — человек сдержанный, «он не любит, когда его целуют». Да и нас немножечко раздражают все те нежности, какими наполняет свои письма к другу Шопен. Уже в письмах к Бялоблоцкому раздражало это «дай губки», столь отчетливый след тех лет, когда пансионеры пана Шопена носили маленького Фрыцека на руках. Но сентиментальность Фридерика, воспитывавшегося «среди баб», требовательно рвется наружу. И как же будет недоставать ему этого потом, во Франции, в холодном, несмотря ни на что холодном Ногане.
Совершенно естественным дополнением этих отношений между двумя друзьями стало пробуждение в каждом из них любви, тайной и, неведомо даже, вправду ли реальной. Титус влюбляется в Олесю Прушак из Санник, и Фридерик жаждет устроить их брак. Шопен встречает на своем пути Констанцию Гладковскую.
Любовь эта, такая экзальтированная, главным образом обязана своим зарождением возможности говорить о ней с Титусом. Начинается это в октябре 1829 года: «…у меня, может, и на мое несчастье, есть свой идеал, с которым я не сказал ни слова, но которому уже полгода верно служу, который мне снится, в память которого сочинено адажио из моего концерта, который вдохновил меня сегодня утром на этот вальсик, что я тебе посылаю […]. Об этом никто, кроме тебя, не знает». Разумеется, знала и Людвика, самая близкая его подружка, а как потом оказалось, знала и Изабелла. Наверняка знали все. Но какя же это тема для признаний, для тех извечных разговоров, описаний, какой чарующий мотив во время взаимных провожаний через весь город, от Нового Свята до короля Зыгмунта, или для долгих, на всю ночь напролет, до зари, разговоров в комнате Титуса в доме Теппера или в Потужине, где под окном стоит белая береза, которая так пропиталась этими разговорами, что потом «долго нейдет из головы».
И тут уж неизвестно, кто дороже: предмет ли излияний или же тот, кому мы открываемся? «Пришлю тебе, как только смогу скоро, ты этого желаешь, так будет он у тебя, но, кроме тебя [Титус], ни у кого моего портрета не будет. Могла бы иметь его еще одна только особа, и то никогда б не раньше, чем ты, ведь ты для меня всех дороже».
Разумеется, потом, когда Титус уезжает, образуется пустота. «А как горько, оттого что не к кому пойти утром, поделиться печалью, радостью; как это мерзко, когда что-то давит и не с кем облегчить душу», — пишет Шопен и, словно обеспокоенный, тотчас добавляет: «Знаешь, на что это намек».
Ему ли не знать, Фридерик?
И еще одно связывало Шопена с Титусом: необыкновенная его музыкальность. Фридерик избрал его себе в судьи, он отсылает ему все произведения и всегда ждет приговора. «Одни твой взгляд после каждого концерта значил бы для меня более, чем все похвалы газетчиков, Эльснеров, Курпинских[26], Солив и т. д.». «Не знаю, оттого ли это, что у тебя я научился чувствовать, но, когда пишу что-либо, рад был бы знать, понравится ли тебе, и мне представляется, что второй мой Концерт ми минор до тех пор для меня ценен не будет, покуда ты его не услышишь».
Серьезный Титус удерживает Фрыцека от бесконечных вечеров, тайцев, собрании, на которых композитору приходилось играть. «Тебе спать хочется, а тут просят импровизировать», — признается как-то сам Фридерик.
Войцеховский в 1849 году не поспел из Брюсселя к умирающему другу. Шопен хотел, чтобы эта встреча была «самою радостью». О чем толковали бы два друга под вечер жизни? Какие воспоминания вынесли они из этой незабвенной «школы чувств»? Одно верно: не то только единственное воспоминание, ради которого стоило было жить, как герои «Воспитания чувств» Флобера. Хотя и очень разочарованные жизнью, они сохраняли и тогда, во времена Констанции, и позднее иные идеалы.
26
Курпинский, Кароль (1785–1857) — польский композитор, дирижер Варшавской оперы, автор теоретических работ, издатель первого польского музыкального журнала.