– Пускай попреет! Пойдём в избу!

После всего увиденного и пережитого надо непременно выпить, иначе умом тронешься. Сюр какой-то! Хичкок!

В избе, взяв недопитый стакан, я выплеснул его в себя, так и не почувствовав вкуса.

– Ешь! Чего ты? Хочешь смальца из ежатины, а хочешь, Бобика, – он ткнул сырым, кровенеющим от недавних дел пальцем в сковородку. – Не боись! Бобик отгавкался! Надоел, сволочь! По ночам спать не давал! – Жоржик подхватил щепотью, уже покрывшийся жёлтой наледью остывшего сала порядочный шматок мяса и кинул в рот. – Закусывай, чего ты? – глаза Жоржика стали покрываться такой же жёлтой, как на остывшей сковороде, наледью, отчего у меня в животе завозилась юркая мышка с намерением выскользнуть наружу.

Воображению рисовалась вся картина нашего пиршества в живых красках, и та юркая, с короткой шёрсткой мышь, захлёбываясь, выскочила на волю. Меня резко вытошнило прямо на пол, на что Хозяин не обратил никакого внимания.

– Ешь! Чего ты? Лечебная закуска! Получше всяких лекарств грёбаных. Я этим делом из лёгких тубик выгнал в лагере, когда на «хозяина» лопатил. Барсучьего сала – где добудешь? А Шарики с Бобиками по зоне бесконвойные бегали. Заполоскай, чего ты? Сразу полегчает.

Я ощупью шарил по столу, выискивая, чем бы утихомирить судорожные сокращения желудка, где возился целый мышиный выводок.

Жоржик угодливо пододвинул мне свой стакан. Вкус спирта, вернее, ожог, почувствовался только тогда, когда в попытке вдохнуть, никак не мог втянуть в себя воздух. Гортань заперло сухим бумажным комом, и только потом стеснённый горловой спазмой воздух со сдавленным свистом стал проникать в лёгкие.

Жоржик, думая, что я подавился, услужливо подскочив, так ударил меня по спине, что из желудка снова вырвалась рваная струя, теперь уже на стол.

– Ах, ты, мать-перемать! Всю обедню испортил! – Жоржик рывком сдёрнул скатерть вместе с посудой и всем содержимым на пол.

Я, не дожидаясь чем закончится дело, рванулся было к двери, но крепкая хваткая рука снова втянула меня назад.

– Не боись! Маруська завтра всё уберёт. Она у меня на подхвате. Наш председатель в район перебрался, а хозяин теперь в деревне я. Садись, пить будем!

При всей своей накаченности спиртным, Жоржик рассуждал ещё здраво и логично. Чего зря сидеть? Пить давай!

Я запаниковал. Какое – пить?! Этой отравой я уже все кишки опалил. Но что сказать, когда сказать некому?

Жоржик поднял с пола стаканы и снова налил их. Казалось, мне пить с ним придётся до утра. Но он, опрокинув с маху свой стакан, с недоумением уставился на пустой стол.

– А, гг-дее закусь? – и стал вслепую шарить по столешнице. Потом рука его скользнула мимо, и он сам повалился на пол, изрыгая какую-то несусветную матерную тарабарщину. С пола в кулак ему снова поднырнул нож, и он стал тыкать им во все стороны, вроде как отбивался на напавших на него незримых врагов.

Алкогольный психоз! Такое я не раз видел в своей молодости, проживая в заводском бараке. Теперь мне было точно пора уходить, и я выскочил на улицу, оставив своего застольника наедине с призраками.

Смалодушничал.

Нет ничего печальнее и грустнее русской деревни в позднее вечернее, сумеречное время, когда опустошённость и безысходность надвигающейся ночи не даёт никакой надежды на завтрашний день. Пустые чёрные глазницы окон пробуждают тяжёлые предчувствия уходящего в небытие семейного быта. Хотя бы одно окно зажглось весёлым светом молодой жизни! Что случилось с тобой, кормилица наша и мать? Чьё колдовское проклятье выдуло из твоих изб мужиков, способных хоть на какое-то нужное дело? Немочь стариков ещё как-то согревает заброшенную, заросшую дурнотравьем и дурнолесьем землю. Хилая, как картофельные ростки, молодёжь жадно ждёт очередную небогатую пенсию родителей, чтобы, хватая их, своих отцов и матерей за грудки, отобрать жалкие пособия, на безрадостные гульбища, бессмысленные, как и сама здешняя жизнь. Да и всей молодёжи здесь не более десятка отравленных некачественным алкоголем со скудной закуской и грязнословием. Молчат окна: старикам свет не нужен, а кто помоложе, ещё не оправился от дневного пьянства. Тяжело, тоскливо идти по сквозным пустующим улицам, где даже собачьего лая – редкого надсадного, сторожевого не слыхать, так, тявкнет в полутьме какая-то запаршивевшая в репьях собачонка, и тут же, испугавшись своего лая, поперхнётся и замолчит…

Идти домой, в пустую избу, тоже не хочется.

Опорожненный рвотой желудок требовал немедленного насыщения, а там, в избе, кроме очерствевшей горбушки недельной давности, ничего не было. Мерзость недавнего угощения у Жоржика стояла колом от макушки до самого некуда. Молочка бы теперь парного, пенистого, как ромашковая полянка на выгоне, которая и сейчас, и теперь, в сгустившихся сумерках, высвечивает на запущенной земле кружевной накидкой, забытой с прошлого века на свадебных гуляниях.

Теперь другой цвет, другие нравы…

Марусино окно крылатой бабочкой вспорхнуло в глубине заросшего сиренью палисадника. Наверно, Маруся вернулась с вечерней дойки. Зайти, может?.. У кого теперь, кроме этой доброй женщины, по всей округе найдёшь молока? Обезручила русская ширь и обезножила. От дурного глаза ли, от завистливых неуёмных засечных соседей, с вожделением поглядывающих в твою сторону, ты стала такой, родная?

Но молчат вечереющие просторы. Только где-то на другом краю, там, где густые кладбищенские деревья подпирают небо, надсадно и тревожно плачет навзрыд вечерняя птица, одинокая и брошенная в эту жуть. Страшно ли ей самой, или таким образом она пытается разжалобить своего неусидчивого партнёра, чтобы он не оставлял семейного гнезда.

Знакомая песня. Знакомый мотив.

Вот в горящем окне тоже пластается, бьётся чёрная птица. Резкая тень вычерчивается на занавеске. Крылатый образ.

Зайду, небось!..

Стукнул пару раз в оконное стекло. Вскинулась. Взметнулась занавеска.

Из дома Марусе в потёмках не разглядеть, что за гость такой? Но всё равно махнула рукой – заходи!

– Штой-то на тебе лица нет? Заболел никак? – встретила меня Маруся, когда я с порога поспешил сказать ей: – Добрый вечер!

Маруся на электрической плитке что-то готовила себе на ужин, то и дело помешивая деревянной ложкой в алюминиевой маленькой кастрюльке. – Хозяйка твоя скоро приедет?

– Не знаю! Как соскучится, так и приедет…

– Голодный, небось?

Ничего не оставалось, как кивнуть головой.

Мне не хотелось рассказывать, как был в гостях у Жоржика, и чуть не вывернул наизнанку желудок.

Но Маруся откуда-то знала, что там происходило.

– У Жоржика ничего в рот не бери! Поганый он! До тюрьмы парень был – ничего. Лучше его во всём районе ветеринара не было. Падёж скота был повальный. Ты ведь знаешь, что в колхозах творилось. А мы выстояли. Да и удои на корову – более шести литров, когда по области еле-еле на три наскребали. Жоржик работал хорошо. Уполномоченный с области приехал выбраковывать молочное поголовье. Лучше меньше да лучше, как у нас в политкружке говорили. Ну, Жоржик, конечно, и сделал выбраковку, тридцать процентов коров под нож пустил. Удои на корову повысились вдвое. Заинтересовались там, наверху. Приехали по обмену опытом. А вместе с приехавшими нечаянно прокурор оказался. Всё взвесили. Всё подсчитали. И уголовное дело на Жоржика завели, за умышленное сокращение поголовья и за хищение мясопродуктов. А какое хищение? Жоржик всегда один жил. Выпивать он всегда выпивал. Ему мясо только на закуску надо. Бывало, выпьет стакан, пожуёт-пожуёт на кухне – и всё. А вот тогда мода всякая пошла – гостей встречать. И едут, и едут. То из области, то с района, а то и из самой Москвы. Зачастили всякие. Угощение надо, да и в гостинец положить. Мясо – оно всегда в дефиците. Гости довольны: «Ты, Жоржик, молодец! К награде тебя представлять будем. Удойность самая высокая в крае. Готовься!» А как прокурор стал бумаги дотошно изучать, так председатель сразу в спецбольницу слёг, как выдающийся сельский специалист и партактивист. Спецбольницы тогда такие для них были. Чуть что – в больницу, как на курорт. Вот всё на Жоржика и свалилось. Пока не арестовали, он всё пил да напевал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: