Однако искал он ее тоже нелепо. Стал избегать Понтусов, добыл где-то фотографию детского приемника и обратился в редакцию газеты с просьбой напечатать находку. Для чего? Он и сам не представлял — возможно, чтоб сохранить хотя бы какой-нибудь след о былой работе. А может быть, чтоб утвердить и собственную веру в себя. У него появилась потребность бедовать над своими потерями. Его тянуло к руинам.
Бродя возле развалин школы, он как-то встретился с Зимчуком. Друг друга они не знали, но поздоровались. Став рядом, начали рассматривать изувеченную коробку.
— Ваша? — догадался Зимчук.
— Была моя, — признался Василий Петрович, боясь, что разговор на этом оборвется. — А вы чего здесь? Тоже переживаете? Не с детьми ли что случилось?
— У меня? Нет. Вот с городским хозяйством знакомлюсь.
— С кладбищем, скажите…
Несколько дней назад Зимчук с Чрезвычайной комиссией выезжал на расследование в Тростенец, где, как установили, было расстреляно и сожжено сто двадцать тысяч человек. Потому слова о кладбище напомнили ему как раз это жуткое место. Нет, даже не напомнили. Виденное жило в нем и без этого. Но теперь оно опять как бы заслонило все… Лагерь размещался недалеко от города, возле когда-то веселой, зеленой деревушки. Ехать туда надо было по Могилевскому шоссе, по сторонам которого росли молодые приветливые березки. И каждый раз, когда Зимчук вот так вспоминал Тростенец, в его воображении вставали кошмарные печи, штабеля обугленных бревен, длинные, как траншеи, рвы-могилы и это холмистое шоссе с молодыми березками…
Печей не хватало, и, чтобы скрыть свои преступления, гитлеровцы сжигали трупы на огромных кострах, подпаливая бревна термитными бомбами и время от времени поворачивая трупы баграми. Обгорелые трупы с пулевыми отверстиями в затылке — и трепетные, залитые солнцем березки…
— Какое же это кладбище? — тихо спросил он. — Вы, вероятно, не видели настоящих кладбищ. А кроме того, у победителей города вряд ли умирают. Вам это известно не хуже, чем мне. Правда?
Слова Зимчука обидели Василия Петровича. Недавно упрекал Барушка, сейчас упрекает этот… Но, раздражаясь, он в то же время оставался уверенным, что имеет особое право на сочувствие и даже больше — его обязаны утешать.
— Есть раны, которые не залечиваются. — сказал он упрямо и понуро.
— Не знаю, но, по-моему, как-то не с руки теперь жить только своим. Пойдемте-ка, если хотите, я покажу сам одну вещь, благо тут недалеко…
Что он мог показать?
Но самое участие его было по душе, и Василий Петрович, вспомнив разговор с Барушкой о немецком генеральном плане, примирительно согласился:
— Сделайте милость…
Они миновали несколько кварталов, потом узкой тропинкой вышли на Советскую, и, свернув на улицу Володарского, спустились к коробке, что осталась от здания лечебницы.
— Ну, вот! — показал Зимчук. — Видите?
— Почти нет.
— А меня, например, радует и такое. Здесь главное — начать. Завтра вот и саперы за мост через Свислочь принимаются.
Внутри и вокруг коробки ходили люди, осматривали стены, что-то показывали друг другу, делали пометки в записных книжках. На площадке лестничной клетки стоял Понтус. Подбоченясь одной рукой, он не спеша прикуривал у солидного, в соломенной шляпе, мужчины. Потом важно кивнул ему, заметил подошедших и, высоко подняв руку с папиросой, как с трибуны, помахал им.
Ожидая Понтуса и упорно добиваясь чего-то своего, Зимчук опять спросил:
— Ну, как, по-вашему, послужит еще или нет?
— Кто знает — мои не послужат.
Морщась от дыма и вытирая носовым платком пот под расстегнутым воротом, подошел Понтус. Разморенный, вяло пожал руки и поднял лицо, к безоблачному небу.
— Жара, черт бы ее побрал. Кажется, до войны такой никогда не бывало. Все изменилось и переместилось. Разве поверишь, что это Белоруссия. Самое малое — Ашхабад, Турция.
— Как техническая экспертиза? — поинтересовался Зимчук.
— Скоро закончат.
— А еще где были?
— На углу Советской — Комсомольской и Советской — Ленинской. Но там можно использовать только частично, хоть ведомства не согласны. Опротестовывают и хотят начинать работы на свой страх и риск.
Он многозначительно взглянул на Зимчука, словно обещал ему что-то занятное и приглашал в свидетели. Затем перевел взгляд на Василия Петровича.
— Не завидуйте, дорогой! Ей-ей, скоро работа найдется и по вас. Есть мнение попозже взяться за дома, что до войны определяли облик города. Пусть свяжут новое с тем, что было. Заходите, хоть накоротке. Алла все спрашивает о вас…
— Мм!.. — нахмурился Василий Петрович, и его губы стали сухими.
— Да, да! В жизни, батенька, ничего не исчезает бесследно. Могу даже сообщить, что речь об этих материях ведется и там. — Понтус глазами показал вверх. — А вас что, и это не устраивает?
— Кто знает… Мне трудно судить… — сразу ослабел Василий Петрович, и на него стало неприятно смотреть. — Но скорее всего, осуществить эти планы не позволит сама жизнь.
— Ну, на такую штуку, как жизнь, у нас постановления найдутся! Существуют и командные высоты, дорогой. Как-нибудь обуздаем и заставим подчиняться. Такой-сякой опыт уже есть…
Разговор с Зимчуком и Понтусом как бы раздвоил Василия Петровича. Возражая им, споря с самим собою, он в то же время хотел, чтобы все было именно так, как ему говорили, чтобы то, против чего настраивал себя, стало неопровержимым.
Однако уже на следующий день оптимизм Зимчука показался ему еще более наивным, а замыслы Понтуса прямо пустопорожними.
Коробки! Без их восстановления, понятно, не обойдешься. Но чем тут восторгаться? Разве они решат что-нибудь? И какими словами не прикрывайся, это не больше чем свидетельство бедности. А чего стоят Понтусовы намеки, что среди зданий, которые поднимутся из руин, могут оказаться здания и его, Василия Петровича! Да если бы он действительно набрался упорства и по памяти восстановил свои проекты, что из того? Он не мальчик и не может обманывать себя. Он знает, — даже странно, как он мог на какое-то время забыть это?! — знает, что вряд ли есть еще другие произведения искусства, которые были бы так прикреплены к своему времени и месту, как архитектурные произведения. Даже не осуществленные в свой час, они навсегда остаются на бумаге. Заново можно воздвигать одни лишь памятники…
И, отбросив прежнее намерение — не вызывать семью, словно мстя кому-то, — Василий Петрович послал телеграмму-вызов.
Глава третья
На скупо освещенном перроне вокзала он встретил Веру Антоновну и сына с чувством вины. Чтобы скрыть это, медленнее, чем хотелось, взял из ее рук чемодан и поцеловал в лоб. Но в тот же миг забыл о дипломатии.
— Все будет хорошо, Веруся! Слово даю!.. — пообещал он и начал целовать ее глаза, виски, душистые волосы.
— Ты на сына взгляни, — слабо защищалась она, смущаясь людей, которых на перроне прибывало. — Его можно уже отдавать в музыкальную школу. А как он скучал по тебе! Как мы истосковались…
Она прильнула к его груди и на мгновение замерла. Но по едва уловимой дрожи, пробегавшей по ее спине, Василий Петрович догадался — она тоже думает не только о встрече. И ощущение вины, теперь уже почти осознанной, вернулось к нему, точно он действительно был виноват, что так тускло горят редкие синие лампочки фонарей, что захламлен перрон, а вместо вокзала — темная коробка с заколоченными окнами.
Он присел на корточки и протянул к сыну руки. Мальчик, который до сих пор с ревнивым любопытством наблюдал за тем, что происходило, неуверенно приблизился и повернулся боком.
— Юрик! — прикрикнула Вера Антоновна.
Тот обвил шею отца и неожиданно крепко сжал ее. Василий Петрович легко поднял сына и так остался стоять, прижимая его к себе. Их обходили пассажиры с узлами, чемоданами. Над перроном витал разноголосый людской гомон. Все торопились. Но ни Василий Петрович, ни Вера не решались тронуться с места.