— Фишер! — Он поднимает голову. — У вас есть дети?
— Двое. Одна дочь учится на втором курсе в Дартмуте, а вторая заканчивает школу.
Неожиданно в горле встает комок.
— Что ж, — негромко говорю я, — очень хорошо.
«Даруй мне милость! О Христос, прости меня!»
Ни один из журналистов и прихожан, которые пришли на панихиду в церковь Святой Анны на похороны отца Шишинского, не узнаю´т кутающуюся в черное женщину, которая сидит в предпоследнем ряду и не вторит: «Господи, помилуй!» Я проявила осторожность: спрятала лицо под вуалью и стараюсь не проронить ни слова. Я не предупредила Калеба, куда направляюсь, — он думает, что я после встречи с Фишером приеду домой. Но вместо этого я сижу черная, как смертный грех, и слушаю, как архиепископ восхваляет добродетели человека, которого я убила.
Возможно, он и был обвиняемым, но ему приговор так и не вынесли. По иронии судьбы я сделала его жертвой. На скамьях теснится паства — люди пришли отдать ему последнюю дань уважения. Все в серебристо-белых тонах — одежда духовенства, которое прибыло проводить Шишинского к Господу, лилии вдоль прохода, мальчики у алтаря, которые со свечками возглавляют процессию, покров на гробе — мне кажется, что церковь похожа на небеса.
Архиепископ молится над блестящим гробом, двое священников, стоящие рядом с ним, размахивают кадилом и святой водой. Они кажутся мне знакомыми; и я понимаю, что они недавно приезжали в наш приход. Интересно, кто из них получит это место теперь, когда здесь нет священника.
«Исповедую перед Богом Всемогущим и перед вами, братья и сестры, что я много согрешил мыслью, словом, делом и неисполнением долга: моя вина, моя вина, моя великая вина».
От сладкого дыма свечей и запаха цветов у меня кружится голова. Последний раз я присутствовала на панихиде, когда хоронили моего отца, она была куда менее торжественной, хотя и та служба тоже была пронизана потоком недоверия. Помню, как священник положил свои руки на мои ладони и выразил самое величайшее соболезнование, на какое способен: «Теперь он с Господом».
Пока читают Евангелие, я оглядываю прихожан. Женщины постарше плачут; большинство пристально смотрит на архиепископа с той сосредоточенностью, к которой он призывает. Если тело Шишинского принадлежит Христу, тогда кто руководил его мыслями? Кто вложил в его голову мысль, что можно обидеть ребенка? Кто заставил его выбрать именно моего сына?
Слова наскакивают на меня:
«… вручать его душу Богу… с его Создателем… Осанна в вышних!»
Трепещут звуки органа, а потом встает архиепископ и произносит хвалебную речь.
— Отец Глен Шишинский, — начинает он, — был любим своими прихожанами.
Не могу объяснить, зачем я сюда пришла; откуда-то я знаю, что могла бы переплыть океан, сорвать оковы, если нужно, пробежать через всю страну, чтобы лично увидеть похороны Шишинского. Возможно, для меня это поставит точку; а может быть, это является доказательством, которое мне все еще необходимо.
«Сие есть Тело Мое».
Я представляю его профиль за минуту до того, как нажала на спусковой крючок.
«Ибо сие есть Кровь Моя».
Его череп — вдребезги.
В тишине раздается мое учащенное дыхание, сидящие по обе стороны от меня недоуменно поворачиваются.
Когда мы, как роботы, встаем и идем по проходу, чтобы причаститься, я ловлю себя на том, что ноги помимо воли несут меня вперед, и с трудом успеваю остановиться. Открываю рот перед священником с облаткой.
— Тело Христово, — произносит он и смотрит мне в глаза.
— Аминь! — отвечаю я.
Я поворачиваюсь, и мой взгляд падает на передний ряд слева, где, согнувшись и горько рыдая до икоты, сидит женщина в черном. Ее седые кудельки поникли и выбиваются из-под черной шляпки «колокол»; руки настолько крепко вцепились в край скамьи, что, кажется, дерево расколется. Священник, который меня причастил, что-то шепчет другому церковнослужителю, который занимает его место, а сам идет утешить рыдающую женщину. И тут меня осеняет: «Отец Шишинский ведь тоже чей-то сын».
Грудь наполняется свинцом, ноги подкашиваются. Я могу убеждать себя, что отомстила за Натаниэля, могу говорить себе, что в нравственном отношении права, но от правды не убежишь: из-за меня другая мать потеряла сына.
Справедливо ли залечивать одну рану, если при этом открывается другая?
Церковь начинает раскачиваться, цветы тянутся к моим лодыжкам. Надо мной склоняется широкое, как луна, лицо, и звучат слова, которые я не понимаю. «Если я потеряю сознание, они узнают, кто я. Они меня распнут». Я собираюсь с последними силами, расталкивая всех, пошатываясь, иду по проходу, толкаю двойные двери церкви Святой Анны и вырываюсь на свободу.
Мейсон, золотистый ретривер, считался псом Натаниэля столько, сколько мальчик себя помнил, хотя родители завели собаку за десять месяцев до того, как Натаниэль вообще появился на свет. И вот что странно: если бы все было наоборот — если бы в семье первым появился Натаниэль, — он бы сказал родителям, что на самом деле хочет кошку. Ему нравится, как котенок свешивается с руки, словно пальто, которое снимаешь, когда слишком жарко. Ему нравится, как он мурлычет тебе на ушко, и от этого урчание передается и его коже. Ему нравится, что кошки не любят купаться в ванне, и то, что они могут упасть с большой высоты и приземлиться на лапы.
Однажды на Рождество Натаниэль попросил котенка, и хотя Санта принес все остальное из того, что он заказывал, котенка ему так и не посчастливилось заиметь. Он знал, что дело в Мейсоне. У пса привычка приносить подарки: череп мыши, которую он обглодал; раздавленную змею, которую он нашел в конце подъездной дороги; жабу, которую он поймал зубами. «Одному Богу известно, — сказала Натаниэлю мама, — что бы он сделал с котенком».
Поэтому в тот день, когда он бродил по полуподвалу церкви, в тот день, когда он смотрел на картину с драконом в кабинете отца Глена, первое, что Натаниэль заметил, была кошка. Черная, с тремя белыми лапами, как будто она вступила в краску и поняла, уже на полпути, что это была не очень хорошая мысль. Ее хвост изгибался, как кобра у факира. Морда кошки была не больше ладони Натаниэля.
— Ага, — говорит священник, — тебе понравилась Эсме. — Он наклонился и почесал у нее между ушами. — Моя девочка…
Он взял кошку на руки и сел на диван под картиной с драконом. Натаниэль решил, что он очень храбрый. На его месте он бы боялся, что чудовище вот-вот оживет и сожрет его целиком.
— Хочешь ее погладить?
Натаниэль кивает, его горло перехватывает от счастья, и он не может говорить. Он подходит ближе к дивану, к маленькому пушистому клубочку у священника на коленях. Он кладет руку на спину котенка, чувствуя его тепло, косточки и стук его сердечка.
— Привет, — шепчет он. — Привет, Эсме!
Кошка щекочет подбородок Натаниэля, он смеется. Священник тоже смеется и кладет руку Натаниэлю на затылок. На то же место, где сам Натаниэль гладит кошку, и на мгновение он увидел нечто, напоминающее бесконечное зеркало в комнате смеха: он гладит кошку, священник гладит его и, возможно, невидимая рука Господа гладит самого священника. Натаниэль убирает ладонь и делает шаг назад.
— Ты ей нравишься, — говорит священник.
— Правда?
— О да. Мало кому из детей она дает себя погладить.
И от этих слов Натаниэль взмывает, как на крыльях. Он опять чешет кошку за ушком и может поклясться, что она улыбается.
— Вот так, — ободряет его священник. — Не останавливайся.
Квентин Браун сидит за рабочим столом Нины в кабинете окружного прокурора, не понимая, чего же здесь не хватает. Из-за недостатка места ему для работы выделили ее кабинет, и тут судьба посмеялась над ним: он собирается засадить эту женщину за решетку, сидя в том самом кресле, где раньше сидела она. Как он уже заметил, Нина Фрост фанатично аккуратна: даже скрепки для бумаг — ради всего святого! — разложены по размеру. Все дела в алфавитном порядке. Никаких зацепок: ни скомканного листочка самоклейки с именем продавца оружия, ни даже карикатурного наброска отца Шишинского на промокательной бумаге. «Здесь мог бы работать кто угодно, — размышляет Квентин, — и в этом-то и кроется проблема».