— Не важно. Смутьяном я сам займусь.
Глава третья, в которой появляется Александр Сергеевич Пушкин
В московском особняке главы Коллегии образования Александра Семёновича Шишкова, дарованном ему Верховным Правлением из отобранного у бунтовщиков имущества, собирались любители русской и польской словесности. Александр Семёнович, сменивший министра образования Голицина, известного содомией и иными пороками, являл собой образец наилучшего русского и консервативного. Служение Отчеству он посвятил, дабы оберегать молодое поколение от заразы «лжемудрыми умствованиями, ветротленными мечтаниями, пухлой гордостью и пагубным самолюбием, вовлекающим человека в опасное заблуждение думать, что он в юности старик, и через то делающим его в старости юношею». Овдовев, он в семьдесят два года женился на вступающей в пору первого расцвета польской красавице Юлии Осиповне, урождённой Нарбут. Интересуясь пледом и тёплым чаем с вареньем, а не супружескими утехами, называя себя нетребовательным гостем в собственном доме, он снисходительно взирал на развлечения прелестницы, собиравшей молодёжь в гостиной.
Александра Павловича на шишковские посиделки приглашать не собирались. Но коль выразил такое желание член Верховного Правления, отказа не последовало.
Весть о его назначеньи на пост главы Коллегии Благочиния долетела до московских салонов, но ещё не улеглась, не стопталась от частого применения в виде темы бесед и сплетен; оттого молодые люди, сохранившие в душе осколки либерализма, куда более страшились сурового Бенкендорфа, нежели нового и покуда непонятного Строганова. Надевши фрак и приняв цивильное выражение лица, он явился в богемный кружок совершенно не страшный, отнюдь не карающим ангелом.
— Bonjour, Александр, — приветствовал его тёзка, невысокий курчавый поэт с необычно смуглой кожей.
— Гутен таг, — чуть нахмурился Строганов. Понятно, что в разрешённом очаге вольнодумства возможно многое, на улице немыслимое, но чтобы шефа Коллегии Г.Б. встречали по-французски — извините, перебор.
— Полноте, друг мой. Долой сомненья — с твоим приходом на Лубянку в прошлое уйдут мрачные времена Бенкендорфа, — Пушкин перешёл на заговорщический шёпот. — А то поговаривают, что при Республике жандармы лютуют строже, нежели при царях.
— И что прикажешь мне делать, Александр Сергеевич? Новая власть от горшка два вершка. Ей критику принять — смерти подобно. Не то снова переворот, жертвы и кровь. Ты же не хочешь такого для России. Поэтому заклинаю: умерь пыл. Следи за словами и не доводи до греха.
Поэт прихватил бокал с лакейского подноса.
— Что ж грозит мне, коль друг мой Алекс — глава Благочиния?
— Не надо, прошу. Знаешь, брат — не полиция ведёт дело, бумага ведёт. Я перед Верховным Правлением и Пестелем в ответе, а уж кляузничают на меня сверх всякой меры. Поэтому — увы. Чем смогу подсоблю, но на эшафот заместо тебя не стану.
Худой и взъерошенный молодой человек распрямился тем временем среди гостиной. Разговоры умолкли. Тонким от напряжения голосом он прочитал крымский сонет на польском языке и получил признание собравшейся публики.
— Саша, кто это?
— Адам Мицкевич из Вильни, друг Юлии Осиповны.
— Друг или…
— Нет, mon cher ami. Хозяйка — дама общительная, но строгих правил. При живом муже ни-ни. Хотя пытались многие-с.
По печальному тону поэта Строганов догадался, что Александр Сергеевич состоит в числе сломавших саблю при штурме сего редута.
— Мой черёд. Ты «Евгения Онегина» слышал? Ну, не беда. Ещё не все главы написаны. Сегодня впервые шестую прочту.
Не умаляя талант Мицкевича, Александр Павлович ощутил, что рядом с Пушкиным и великий Шекспир — школяр. В эпоху, когда любой грамотный дворянин умеет сочинять элегии не хуже, чем стрелять из дуэльного пистолета, гордый коротышка, размахивавший рукой среди шишковской гостиной, возвысился над всеми поэтами мира как скальная глыба над морской равниной. Строганов решил было замять дело с нелепым доносом о провокационном «Во глубине сибирских руд…», как услыхал следующие вирши.
Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.
Уча людей, мороча братий,
При громе плесков иль проклятий,
Он совершить мог грозный путь,
Дабы последний раз дохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.
При звуках последних слов Юлия Осиповна, раскрывшая ладони для хлопка и прелестные губки для «брависсимо», уронила руки, с немым вопросом взирая на Строганова. Тот вцепился в пушкинский локоть и утащил безумца к гардеробной.
— Ты с ума сошёл! Одним лишь «братья меч вам отдадут» на Сибирь наработал, и вот — на тебе.
— Арестуешь? — прищурился Пушкин.
— Всенепременно. А чтоб тебя от Расправного Благочиния уберечь, сей же час отправлю в Нижний… Что это я? Во Владимир. У тебя ж там имение есть, Болдино, чай в карты не проиграл? Вот и сиди в том Болдино, стихи пиши. Соснам да берёзам хоть про Рылеева, хоть про Бестужева читай.
— Соснам да берёзам говоришь… За четыреста вёрст от Москвы.
— До сибирских острогов три тыщи. А во Владимир столица переедет, — глядя в строгие тёмные глаза нелепого русского карбонария, Строганов добавил. — Время минёт, Рылеев и прочие цареубийцы в историю уйдут. Тогда и шуми про них на каждом углу.
— Что ж. И на этом благодарствую… друг, — с тем словом Пушкин принял у лакея цилиндр, трость и плащ-крылатку, а его тюремщик понял, что другом поэт назвал его в последний раз. Неблагодарен мир, такие в нём и люди.
Евреи тоже оказались существами неблагодарными. Как не клялись, что страждут обрести землю обетованную, на юг Малороссии ехать добром не захотели. Каждый раз, сгоняя христопродавцев с насиженного местечка, казаки рубились с ними как с вражьим войском, а отселение всегда перерастало в еврейский погром. Ладно — свои, российские, но тьму иудеев из земли Привисленской в Крым понагнали, до польской независимости.
Строганов доложил Пестелю, что еврейская экспедиция в Палестину терпит крах. В лагерях да стихийно возникших местечках собралось их тысяч триста. По сусекам поскрести — разве что столько же наберётся, из них крепких мужчин десятая часть. Никак войско не складывается, способное турка за Палестину воевать.
— Павел Иванович, дозволить польским домой вернуться? А то, глядишь, мы от евреев не избавились, зато польскими приросли. Шум и стыд на всю Европу, часть-то помёрла в пути.
Вождь пробежался кружок-другой по зале Георгиевского дворца и отказал.
— Найн! Выходит, иностранным больше даём прав, нежели собственным, хоть и негодным гражданам.
Осторожно, словно около неразорвавшейся пушечной гранаты с догоревшим фитилём, Строганов сделал попытку воззвать к здравому смыслу.
— А ежели… ну их всех! По домам, до лучших времён?
Пестель нервно дёрнул головой. Для здравого смысла день выдался негодный.
— Пусть там и живут, крымских татар в иудаизм склоняют.
— Так две трети в лагерях, их десять тысяч войска сторожит. Как с ними прикажете?
— В Сибирь. Непременно в Сибирь. Или к Киргизам. Куда мы буйных с Кавказа везём? Вот, пусть выбирают — степи или леса. Архиважно. У нас демократия и право выбора. Так, решено. Какой следующий вопрос, партайгеноссе?
К этому разговору Пестель справил Строганову партийный мандат. Маленькая до поры партия «Союз Спасения», названная по имени дореволюционного малороссийского кружка Южного общества декабристов, объединила Верховное Правление, с ним — глав коллегий и приказов, включая Дельвига и Кюхельбекера. Устав её перевели на русский язык, сократив название до двух букв — С.С. Меж собой партийные товарищи общались по-немецки, называя друг друга «камерадами» или «партайгеноссе». Народ именовал сподвижников Пестеля эсесовцами, а бывшие графы и князья стояли в очереди, жаждая попасть в ряды С.С. или К.Г.Б.