Я повторил.
Он покачал головой.
— Разговаривает… Зимовники — те самые, что пережили близость люта — как правило, это просто бедняги, которым повезло в несчастье после того, как они пьяными заснули на улице. Министерство Зимы использует их и платит им, чтобы те поддерживали в городе порядок после лютов, раз уж то прикосновение сделало их устойчивыми к холоду.
— Может быть и иначе, все может быть и наоборот.
— Не понял? — Коржиньский, не сгибаясь, склонился ко мне, снова погружая лицо в облако желтого света над темной столешницей.
— Я говорю, — заикаясь, продолжил я, — говорю, что это неверный вывод, неправильное понимание. Мы знаем лишь то, что те, что выживают, исключительно стойкие к морозу — но ведь, собственно, они и не выжили бы, если бы не были устойчивыми, правда?
— Не уверен, к чему…
— Делает ли каторга и сибиряков чрезвычайно стойкими и невосприимчивыми. Или же, просто, менее сильные не возвращаются, поэтому мы и не принимаем их в расчет? Быть может, вовсе и нет никакой чудесной перемены — а только отбор.
Хозяин выпрямился, снова прячась в тени.
— Да, понимаю, вы правы.
— Причина и следствие — это иллюзии слабого ума, — буркнул я под нос.
Коржиньский медленно дышал в полумраке.
— Пан Бенек, — тихо продолжил он через какое-то время, — даже если ваш отец зимовник… Говоря по правде, даже и не знаю, что хуже. Послушайте. Почему я это вам рассказываю. Весной двадцать первого года до меня дошло известие, что кто-то разыскивает добровольцев бросать бомбу в гнездо лютов. Его арестовала охранка: тот эсер, который должен был изготавливать бомбы, оказался агентом той же самой охранки. Но уже объявились желающие, заявлявшие, что способны подобраться к гнезду, более того, заложить бомбу в средину, и что они сделают это за соответствующую оплату — ренегаты-мартыновцы. Именно тогда я и услышал про секту святого Мартына. В объятия лютов они идут сознательно. Понятное дело, умирают, замерзнув насмерть… У них имеются ступени, пороги посвящения — скорее же, пороги безумия. На сколько приблизится такой сектант. Два метра. Метр. На секунды; выдержит ли больше? Можно задерживать дыхание, это помогает, если воздух от люта не входит тебе в легкие. Подойдешь же слишком близко и втянешь воздух в легкие — трупом падаешь, останавливается сердце. Они в этом тренируются: купаются в проруби, спят в снегу, задерживают кровь в жилах и останавливают пульс. Движутся медленно, не говорят, не едят, принимают только жидкую пищу, регулярно пускают себе кровь, регулярно глотают лед. Якобы, к ним принадлежит и Распутин — для умерщвления плоти на Неве подо льдом плавает. И, якобы, мартыновцы высших посвящений действительно способны коснуться — даже не пустого соплицова, но люта. Никто таких мастеров Зимы не встречал. Возможно, они живут там, в Сибири.
…Говоришь, будто бы Филипп Герославский разговаривает с лютами. Так тебе сказали. — Коржиньский завернул мертвый палец в мягкий материал, спрятал в шкатулку. — Если ты не обязан, если есть выбор… быть может, было бы разумней, чтобы встреча эта и не состоялась.
Он поднялся.
— А деньги забери.
— Спасибо.
Разные методы срабатывают по отношению к различным кредиторам. Бывают и такие кредиторы, по отношению к которым лучше всего срабатывает откровенность.
Об ослепляющей темноте и других непонятках
Лют все так же висел над Маршалковской. Я заглянул в столовку на углу, но Зыгу там не застал. Быстренько заглотал картошку с укропом, запивая кефиром. Заполняющий харчевню горячий, сырой воздух — жирный туман — втискивался в легкие, пропитывал одежду запахами дешевой еды. Почесываясь под кожухом, я подумал, что, видимо, достиг той степени безразличия и неряшливости, когда, чувствуя чужую, своей вони уже не замечаешь. Эти взгляды и усмешечки чиновников Зимы… Да разве и Тадеуш Коржиньский не отодвигался незаметно от меня, не отклонялся от стола? Я умею не замечать того, чего замечать не желаю; умею и улыбаться сквозь смрад.
Я отправился в баню под Мессалькой[20]. Выходящий на костел Святого Креста фасад высокого каменного здания недавно отреставрировали, в витрины фронтальных контор вставили мираже-стекольные витражи в замороженном зимназе, близнецы банных витражей. Силуэты прохожих отражались в цветном стекле, проплывая волнами, словно экзотические картины подводной жизни, странная флора и фауна под подцвеченным слоем воды — пальто, шубы, кожухи, накидки-этуали, муфточки, пелерины, шляпы, котелки, шапки, лица светлые, лица с черными бородами, замотанные шарфами, в очках… Я остановился. Вот там: котелок, голубые глаза под черными полями, гладкие щеки — я повернулся — исчез среди прохожих. Привидение, или действительно это был Кирилл с Медовой? А если даже и так — почему сразу же предполагать, что Кирилл следит за мной? Зачем это ему? И почему именно он, а не какой-нибудь анонимный шпик из охранки? Мне не хотелось в это верить.
Отмокая в горячей воде, я повторял про себя слова рассказа Коржиньского. Фотографии производили меньшее впечатление, чем именно слова — в прусских и австрийских газетах я видел уже немало снимков лютов, их гнезд и даже соплицовых; впрочем, еще при Столыпине издательство Гебетнера и Вольфа выпустило посвященную им монографию авторства петербургских природоведов; Министерство Зимы не конфисковало всего тиража, там были фотографии гораздо лучшего качества. Но замороженный до черноты палец Коржиньского с вонзенным в него зубом — большой палец, которого он сам не откусил, но отгрыз…
С другой стороны, это могла быть обычная болезнь пожилых людей: их поглощает собственная память, все меньше они живут тем, что воспринимается каждодневно, все сильнее тем — что помнится. Чаша весов прошлого перевешивает чашу настоящего и будущего, и так случается, что в ответ на вопрос о погоде за окном, человек описывает грозу, которую запомнил еще с детства — раз пятый, десятый — не осознавая того, что повторяется — как раз этого он и не помнит.
Сколько раз рассказывал свою историю Тадеуш Коржиньский? И наверняка, всегда в темной комнате, после наступления темноты, при единственной зажженной лампе, в тишине. Сколько раз он вынимал шкатулку и бережно разворачивал медовую замшу? Фотографий нет, ты должен поверить моей памяти. Обычный недуг пожилых людей. Ему наверняка уже больше пятидесяти. Мне вспомнилась мать Фредека Вельца, ненамного старше. Со смерти Фредека ее память застыла, словно картинка в фотопластиконе, вперед не движется, новых картин не аккумулирует — она попросту не принимает мира, в котором Фредека нет среди живых. Это разновидность добродушного сумасшествия, который на склоне жизни случается у людей доверчивых и ласковых, с мягким сердцем.
Она никогда не ложится спать до полуночи, зато потом компенсирует это, подремывая большую часть дня; я знал, что меня она примет. Обычно, я захожу к ней по дороге от Коржиньских — как прошел денек, как вы себя чувствуете, пани Мария, не забыл ли хозяин принести угля, а эти пара рублей — это от Фредека, сам он, к сожалению, не мог, завтра обязательно заскочит, ведь вчера же он был, правда?
Она открыла, едва я постучал, как будто бы ждала у дверей или высматривала меня через окно. Экономка уже вернулась к немцам, которые снимали квартиру на пятом этаже; к вдове она заходила часа на два-три. Остаток дня госпожа Вельц проводила в одиночестве. Дома она не покидала. Иногда к ней приходили соседи или знакомые соседей — она гадала им на картах, по руке, толковала сны. А что еще остается на старость женщине из хорошего мещанского дома? Сплетничать, на пяльцах вышивать, сватать молодых, вспоминать собственную молодость. Когда-то она нагадала мне, что женами у меня будут пять или шесть женщин, которые родят мне четверых сыновей, что я соберу громаднейшее состояние, но — вдобавок — умру совсем молодым.
— Ну, заходите же, пан Бенек, я чайку заварю, мороз снова ужасный, вы видели эти тучи на западе, ночью такой снег упадет, что…
20
Какая-то варшавская баня, на вывеске которой была изображена Мессалина — Прим. перевод.