Тот вскрикнул еще раз и бросился назад, развернувшись на коленях — не видя нацеленного в себя револьвера, это был его последний шанс. Но левое колено поскользнулось на жирной грязи, покрывающей крышу вагона, и Кривоносый поехал в сторону, момент собственного движения развернул его спиной к краю, он хотел схватиться за заклепки, не достал, сапоги выехали за край крыши, он скользил все быстрее, молотя ногами, открыв рот в комичном вдохе-выдохе, словно вытащенная на воздух рыба, словно голодный птенец — колени сдвинулись окончательно, он упал.
Я-оно осторожно проползло к краю. Шрам висел, вцепившись обеими руками в зимназовую раму высокого окна. Видели ли его пассажиры? Повязка сдвинулась с шеи, ветер захватывал капельки крови, хлопала разорванная сорочка. Я-оно видело, как у бандита дрожат от усилия мышцы рук, как белеют пальцы, как лицо искривляется в гримасе боли.
Тот поднял взгляд, я-оно глянуло ему прямо в глаза. Отвернуть голову? Смотреть, как тот падает и гибнет? Что-то сделать, ничего не делать — таковы действия и бездействия, но вот что находится перед ними, у самого источника? Огонь стыда полностью еще не погас. Я-оно потянулось и подало руку.
Потом уже лежало, тяжело дыша, головой к Азии, ногами к Европе, навзничь, и глядело, как отдельные облачка проплывают через синеву, ничего, кроме них, на небе не менялось. Ну, разве что, время от времени, вверху мелькали серые клубы дыма от локомотива. Один раз пролетела птица.
Шрам хрипел все сильнее.
— Проклятый… покарай его, Боже!.. Ой, тут я и сдохну…
— Это точно.
— Эх, и что за жизнь, тьфу…
— А не нужно было руку на Божьи заповеди поднимать, вот грех, в конце концов, к тебе и вернулся.
— Это вы правду говорите, сударь. Но что поделаешь… Человек служит, Царь-Батюшка приказывает.
— Только не говорите, будто царь приказал вам задушить американца.
— Воля начальства… Кто их там знает, то оттепельники, то ледняки… И каждый кричит, грозит…
— А тот второй — не из охраны был? Может, от князя?
— Да при чем тут князь… Чтоб тот вагон из Петербурга запечатанным не вышел — только все к черту…
— Выходит — на американца?
— Да какой он там американец! Громовик чертов! Отче наш на небеси, святые угодники, уже меня хватает, хррр…
— Не шевелись.
— Отпустите мне грехи, сударь.
— Да я что, поп, чтобы грехи отпускать?
— Поп, не поп… Все равно, оно как-то легче, с добрым словом…
— Как вас зовут?
— Вазов, Юрий Данилыч, хррр… Матушка, Василиса, из Борисова…
— Верю, Юрий, что ты мог бы стать хорошим человеком.
— Так. Так. — Он хрипел все сильнее, доходя уже до последней черты. — Это правда.
— Нет во мне милости от Бога, чтобы отпустить тебе грехи от Его имени в соответствии с тем, кто ты есть; нет во мне милости от людей, чтобы отпустить тебе грехи от людей в соответствии с тем, что ты им сделал; одной милостью одарил ты меня сам, прося отпустить тебе грехи, так что отпускаю тебе их от чистого сердца: чтобы ты с той же покорностью пред Богом предстал. И прошу у тебя прощения.
— Хррр… Боже….
Я-оно повернуло голову влево. На расстоянии теплого дыхания были его глаза — уже пустые. Ветер хватал слюну из приоткрытых губ Юрия. Он умер, стиснув руки на своей шее, тем же перекрестным захватом, которым душил пожилого инженера.
По небу плыли белые облачка, словно кляксы молока в синих чернилах. Перо, должно быть, вонзилось в артерию — нет, не в артерию, а то мужик сразу бы истек кровью — но с каждым движением, с каждым его усилием перо, какой-то обломочек открывал рану, и сердце постепенно выкачало из Юрия всю жизнь.
Из лесов срывались испуганные проездом Экспресса стаи уток, дымовые косы из высокой паровозной трубы вились то справа, то слева, сворачивая, по мере того, как сворачивали рельсы… Но это случалось редко, поезд мчался прямо на восток; когда же он колебался и наклонялся на вираже, нужно было хвататься за заклепки или винты, опираясь широко разбросанными руками на нагретый солнцем металл. Труп свободно перекачивался по крыше. Раньше или позднее, он упадет…
Я-оно думало, что сейчас появится обслуга, Драган приведет помощь, примчатся охранники из второго класса, выбегут и столпятся у своих купе пассажиры, скандал и сенсация, быть может, начальник даже остановит поезд, ожидало этого рывка, людских криков и призывов. Напрасно. Я-оно сунуло руку в кармашек жилетки — раздавленные часы показывали совершенно абсурдное время. И что теперь? Спуститься туда и — и — я-оно глянуло на костюм, когда-то белый, а теперь серо-бурый, в полосах жирной грязи, с разорванным и к тому же запятнанным кровью Юрия рукавом — и в таком вот виде, голота занюханная, вот так предстать перед ними? Граф! Нет, просто проклятие какое-то. Ничто не происходит без морали. Ладно, пошли они все… ругаясь и кусая губы, я-оно стащило с пальца перстень с гербом «Кораб» в гелиотропе — тот снялся легко, благодаря скользкой грязи — и бросило его прочь. Подскакивая, тот покатился по крыше вагона.
Но освободиться не так легко, это же всего лишь пустой жест. Ну почему было не отрицать с самого начала? Почему бы не поправить Уайт-Гесслинга, эту дуру Блютфельд, не разрешать нарастать выдумкам, пока те и вправду сделались неисправимыми? Нет бегства от стыда, разве что только в другой стыд. Даже на крыше мчащегося через тайгу Транссибирского Экспресса, в компании одного только мертвеца, под синей ширью и Солнцем высоким, даже здесь я-оно жмется, подтянув колени к подбородку, опустив голову, судорожно сплетя руки и заходясь в сухом кашле, трясется в ритм поезда и вопреки тому же ритму, в неудержимом ознобе — от стыда.
Но тут поезд начал притормаживать, вдалеке, перед паровозом показались дымы и огни, на фоне маячащих на горизонте низких гор — очередная станция Транссиба, Свеча или Котельник, нечего ждать, теперь или никогда, всё равно, нужно спуститься, вернуться в купе.
Я-оно осторожно спустилось по балюстраде и спрыгнуло на смотровую площадку. От трупа второго охранника не осталось и следа. Хотя… след был: несколько капель крови. Может, все-таки, он выжил? Я-оно сняло пиджак, вывернуло его и, свернув, перебросило через предплечье — он должен заслонить самые загрязненные части рубашки, жилета и брюк. После этого пригладило растрепанные ветром волосы (на пальцах, вместо бриллиантина, жирная грязь). Пальцы все еще трясутся, и голова, предательски легкая, колышется, словно воздушный змей на ветру. Спокойствие, спокойствие, только спокойствие. Еще один глубокий вдох… Дверная ручка.
В галерее никого не было. Я-оно подошло к закрытой двери «зала с камином», приложило к ним ухо. Голос, голоса, женские и мужские. Быть может, переждать здесь? Ведь уйдут же они, в конце концов.
Или же, как раз, войдут в галерею и откроют, притаившегося в углу. Бежать некуда.
Я-оно рвануло двойные двери и вошло вовнутрь.
Черный тьвет обрушился на глаза, угольная смола вползла под веки. В единообразной тьме дергались, поломанные на стенах и потолке вагона, светени более десятка человек и некоторых предметов обстановки: круглого столика, стульев. Ближайший к столику силуэт в тьвете — женская фигура — указывала выпрямленной рукой на противоположную стену. На ней танцевала светень высокого мужчины. Тьвет заливал вся и всё, затирая края, растапливая в темноте формы и сплющивая объемы. Единственную надежную информацию давали как раз светени: изменчивые, вибрирующие, деформированные проекцией на неровные плоскости — но их можно было сосчитать, они были видимы человеческому глазу. Мужчина возле стены поднял ладонь, скорее всего, поправляя очки. Женщина провела рукой над столиком, отбрасывая на потолок громадный отблеск, который на мгновение всех ослепил, из-за чего все инстинктивно отпрянули и отвернули головы, что, в свою очередь, еще сильнее раззадорило светени, и какое-то время светящиеся силуэты прыгали по стенам, лопоча верхними конечностями, словно неуклюжие ангелы. По залу прокатилась волна шепота на русском, немецком и французском языках.