Девушка оперла указательный палец левой руки на воротнике куртки, где-то на уровне сердца.
— А теперь, — начала она суровым тоном, — прошу мне обещать, что вы отправитесь в вагон-ресторан и позавтракаете как нормальный человек, потом в курительном салоне спокойно выкурите папироску ради хорошего пищеварения и…
— Панна Елена! — перепугано отшатнулось я-оно.
— И что? Что? Вот не выйду, пока вы мне не пообещаете! Думаете, я шучу?
И ради большего эффекта она топнула ножкой, правда — бесшумно, ковер затушил стук туфельки.
— Ну, и чего вы теперь смеетесь? Почему смеетесь?
Я-оно отняло ее ладонь от груди, подняло и легонько коснулось губами.
— Обещаю, панна Елена, обещаю.
Эти слова вызвали прилив румянца — по сравнению с бледностью ее кожи, багрового, словно пятна от отморожений.
Девушка вырвала руку, отпрянула. Неожиданная робость не позволяла ей теперь поднять глаза; Елена кружила взглядом по зеленым стенам, сложному орнаменту ковра, по позолотам и узорам.
Но с каждым шагом назад, к ней возвращалась уверенность. Стоя в коридоре, она на мгновение придержала дверь и сунула голову вовнутрь купе.
— И, естественно, встречаемся на обеде! — храбро заявила она. — Ведь должны же вы рассказать, что, собственно, приключилось на сеансе княгини Блуцкой! Обязательно!
И ушла.
Тааак. Тетушка Лоуренсия, страдавшая от затяжной болезни крови и большую часть времени проводившая в больницах и на курортах Италии и Швейцарии, когда чуточку поправлялась и на несколько недель поднималась с постели, взрывалась той же самой эмоциональной энергией, чуть ли не навязываясь родственникам, знакомым и незнакомым людям со столь характерной для детей наивностью и откровенностью, с невинным любопытством по отношению к миру и людям. Болезнь поляризует характеры; чем она тяжелее — тем сильнее поляризация; человек выходит из заболевания либо пригашенным, подавленным, истощенным телом и душой, либо, как раз, с громадным желанием жизни, вечным недостатком впечатлений.
Я-оно надело серый костюм, причесало волосы, еще раз присмотрелось к себе в зеркале, проверило щетину… Но, ведь чем дольше это продлится, тем большая сила нужна, чтобы, в конце концов, переступить порог; единственное здесь спасение в инстинктах и бессмысленной наглости — дверная ручка, ключ, замок, голову вверх, вперед! Только не улыбаться.
В вагоне-ресторане я-оно застало всего двух пассажиров; присело в противоположном конце. Стюард с каменным лицом подал меню. Лица прислуги всегда имеют подобное выражение, это маски многозначительного безразличия: чего ты в них ищешь, чего боишься или надеешься увидеть — именно это ты и увидишь. Заказывая блюда, на официанта не глядело. Те двое уже вышли. Где-то в вагоне открыли окно, и зал наполнился запахами дождя, в воздухе повисла холодная сырость. Посуда и столовое серебро, фарфор и металл, стекло и фаянс звенели в тишине (в тишине — то есть на фоне тяжелого метронома поезда). В дверях, ведущих в кухню, стоял главный стюард, выпрямившись, с переброшенной через руку салфеткой, уставив взгляд куда-то в пространство. Он не смотрел, но видел. Я-оно ело в спешке, заглатывая куски непрожеванными. Было воскресенье, в меню были представлены английские пудинги в семи видах, описанные на четырех языках. Можно было поесть еще быстрее.
В проходе к салону я-оно на мгновение приостановилось. Что же это за безумие — сознательно идти на муки. Да и за чем — ведь не за чем. Единственное, что необходимо сделать, это доехать до Иркутска. А обещания прекрасным глазкам… да плевать на обещания. Ведь нет в этом никакого смысла. Один шаг — и все будут пялиться словно увидели теленка с двумя головами.
Я-оно вошло вовнутрь.
Мужчины подняли головы, разговоры утихли. Я-оно подошло к стюарду, попросило огня. Затем глядело в окно, затягиваясь первым дымом; выдувая первый дым, глядело уже в потолочный люк. Постепенно все возвращались к прерванной беседе. Ветер гнул ветви елей и сосен, тал темные тучи по небу, над холмами среди небесных затеков время от времени просвечивало белое солнце — электрическая лампа богов; Экспресс мчался по направлению радуги. Можно ли уже отвернуться от окна? Я-оно повернулось.
Двери в биллиардную были раздвинуты. К большому столу придвинули стулья, четверо мужчин играли в карты. На незапятнанной зелени валялись банкноты, на краях стола стояли рюмки и чашки; пепельницы и плевательницы были подвинуты под стол. Доктор Конешин как раз тасовал колоду, рядом с ним лысый южанин с огромной старательностью срезал кончик толстенной сигары, высовывая из-за кривых зубов темный язык. Капитан Привеженский подвинул к себе кучку денег и поднял глаза. На его взгляд я-оно ответило без тени улыбки.
Привеженский вынул трубку изо рта, прищурил глаза с издевкой, выдул губы.
Один стул был свободный. Он постучал чубуком по лузе.
Я-оно вынуло записную книжку и присоединилось к игре.
О том, о чем нельзя и подумать
Большую часть своих поступков мы способны объяснить на языке второго рода: ясно и понятно мы можем высказать, почему поступили так-то и так-то. Даже когда собеседник с нашими объяснениями не соглашается, все равно — он их понимает.
Но имеются поступки — их значительно меньше — о которых мы не можем рассказать другому человеку. Их мы понимаем лишь сами, их охватывает лишь язык первого рода; а язык первого рода не состоит из слов, он не организован в соответствии с грамматикой межчеловеческого языка. Если же, несмотря ни на что, мы предпринимаем попытку такой исповеди — в церковной исповедальне, в объятиях любовницы, на смертном ложе, перед высоким судом — из наших уст исходит лишь нелогичное бормотание, к которому мы сами прислушиваемся в беспомощном изумлении.
И еще есть такие поступки — уже совершенно редкие — которых мы не способны объяснить себе самим даже на языке первого рода.
Мы можем их представить (представить можно даже величайший абсурд, особенно post factum), но никак не можем их обосновать, как обосновывается логикой последствий всякое действие и слово персонажа пьесы или книжки: в данной сцене герой делает то-то и то-то, по той или иной причине, поскольку сам он такой-то и такой-то человек.
Но жизнь тем-то и отличается от рассказа о жизни — то есть, от отражения жизни, искаженного языком второго рода — что вначале она является истиной, а только потом о ней рассказывают.
Таким образом, имеются такие поступки — мотивов, причин, эмоций и мыслей за ними стоящих мы не имеем возможности описать даже себе самим.
Но если и имеется единственное правило, управляющее поведением всех людей, то это Правило Меньшего Стыда. Можно сознательно осуществлять действия, ведущие к собственному страданию, даже к собственной смерти — но никто не осуществляет действия, ведущие к большему стыду. Как вода, стекающая по неровностям поверхности, всегда стремится занять самое нижнее положение, как тепло, всегда уходящее из тела, так и человек в любой ситуации всегда направляется к наименьшему стыду.
Иногда отдаленный по времени стыд является нам, в результате такого отдаления, не столь резким — именно так рождается лень — но кто, будучи в здравом уме, из двух грозящих ему состояний стыда выберет наибольшее? Я-оно не знало смысла подобного выбора, никак не могло представить мыслей и чувств, стоящих за подобного рода выбором. Это было невозможностью столь же фундаментальной, как Солнце на ночном небосклоне или женатый холостяк.
И все же…
Как-то сидели мы в мансарде у Збышека, на столе двадцать четыре рубля, впервые игра шла на деньги, утрата которых была способна повлиять на ход жизни, карты паршивые, в кармане остатки сбережений, нужно спасовать, сказать, что время уже позднее, и уйти; это же без каких-либо сомнений очевидно и разумно — прямо видишь, как это делается, слышишь, кто и что говорит на прощание… Тем не менее, вытащены последние деньги и поставлены на проигрышную карту.