Призрак голода навис над всеми. Агеда продавала тайком столовое серебро и приносила из поселка мешок бобов, муки или кукурузы. Но большей частью в кладовой было пусто, и Авель каждый день ходил вместе с женщинами на добычу в запущенную каштановую рощу метрах в пятистах от дома: он взбирался на деревья, сбивал палкой каштаны, а женщины собирали их в корзинку.
Иногда по ночам он чувствовал ужасную слабость, страшно стучало в висках. Кушанья Филомены становились день ото дня жиже и грубее, сушеные каштаны кончились, в ход пошли дикие. Агеда не зря сокрушалась — еда была важнее всего. Донья Эстанислаа ела как птичка и никого не объедала; посмотрит на еду, и все, только бы посуда была хорошая. А он молодой, растет и того и гляди совсем не станет мужчиной.
По утрам он играл у изгороди в «наших и врагов», к отчаянию Филомены, которая хотела немного вздремнуть и просыпалась от криков; но игра ему надоедала. Все равно что резаться в карты с самим собой — можно, конечно, подыграть себе, только от этого веселей не станет. В Барселоне они «ловили шпионов»; их было человек пять мальчишек, лет десяти-двенадцати, играли они хорошо, очень интересно. А тут, в усадьбе, ни одного мальчика. Те, из интерната, — баски, да еще какие-то эвакуированные.
— А что это значит «эвакуированные»? — спросил он Филомену, когда тетя запретила ему говорить с ними. Филомена подумала.
— С голоду мрут, вот что значит, — сказала она наконец. — Места себе не найдут, совсем гибнут.
С тех пор она ни разу о них не говорила, и Авель думал, что они тихие и мрачные, как те, на станции, сопливые и слюнявые.
Летом кое-что изменилось. Как-то на прогулке он подружился с нищим по прозвищу Галисиец, а ровно через месяц — с одним эвакуированным мальчиком.
Это было пятнадцатого августа, Филомена хорошо запомнила. Донья Эстанислаа долго сидела в беседке, ждала и вернулась домой тяжело дыша, с ужасной головной болью. Авель сказал, что идет пройтись — она как раз собиралась объяснить ему, как сильно Романо ее любил, — и вернулся только к ужину.
На цыпочках, как воришка, он подкрался к галерее, надеясь, что тетя еще не легла, но не услышал ни звука, хотя и приложил ухо к двери. Ему стало немного не по себе, и он решил войти с другой стороны, через дворик. Он прошел под виноградными лозами, мимо колодца, заглянул в окно и увидел удивительные вещи.
Ему никогда не приходилось подглядывать за женщинами, и теперь он смотрел на них совсем со стороны, как на чужих. Филомена что-то помешивала в дымящейся кастрюле, Агеда ходила по кухне растрепанная и красная. У него заколотилось сердце. Он прекрасно знал тетино лекарство, сам не раз помогал его варить. Значит, теперь у тети приступ, и виноват он.
Он смотрел как завороженный, пока Филомена не подошла к окну и не задернула занавески. Ему стало досадно, как в тот раз, когда в кино оборвалась пленка на самом интересном месте. Он стряхнул пыль с рубашки и взялся за ручку двери.
Филомена раздувала веером огонь в плите и совсем ему не обрадовалась.
— Можно узнать, чего это тебе здесь надо?
Авель сунул руки в карманы как можно более непринужденно.
— Ничего мне не надо, — сказал он. — Зашел посмотреть, что ты делаешь.
— Иди, иди, откуда пришел. У меня работы полно, некогда с тобой разговаривать.
— Я же тебе ничего не говорю.
— Оно и хуже. Не люблю, когда без дела слоняются, пока тут спину гнешь. И вообще, знаешь, — привела она окончательный довод, — детям на кухне нечего делать.
— Мне одному скучно. Надоело читать этот дурацкий журнал, хочу с тобой немножко поговорить.
Филомена провела правой рукой под левой подмышкой.
— Скучно, так иди на войну. Сколько раз тебе говорить — работаю. — Она решительно повернулась к нему спиной.
Он очень обиделся, вынул руки из карманов и вызывающе скрестил их на груди. Оба молчали.
— Можно узнать, чего ты ждешь? — не выдержала Филомена.
Авель тоскливо посмотрел на дверь; за ней была лестница в тетину комнату. Он снова повернулся к Филомене.
— Разреши, я с тобой побуду.
— Нечего.
— Я тебе помогу раздувать огонь.
— Сказано — нечего.
Совесть гнала его к тете — когда он шел за ребятами, ему слышался жалобный голос со стороны террасы: «А-вель! А-ве-ель!»
— А где Агеда? — спросил он.
— С матерью.
Авель хотел узнать почему, но сдержался и спросил скромно:
— А где они?
— В тетиной комнате.
Хорошо. Жребий брошен. Он медленно пошел по лестнице. Голову странно давило — он заранее представлял себе ожидающую его сцену.
Дверь была открыта, но Авель стоял в коридоре, не решаясь войти. Свет притягивал его, как ночную бабочку, он не мог оторвать глаз от освещенной двери.
Он собрался с силами, прошел по тихому коридору и вошел без стука. Тетя лежала, несмотря на летнее время, под пуховым одеялом. Лампа светила ей прямо в лицо, кожа у нее была как пергамент.
Против ожиданий, она ни в чем его не упрекнула; только устало улыбнулась и печально махнула рукой в сторону интерната.
— Ну, узнал ты что-нибудь интересное?
И не пригласила остаться.
— …Любопытство так некрасиво… Те, кто, как я, стремятся увидеть во всем возвышенное и прекрасное, бегут от низменного и земного. Иди спроси тех детей. Быть может, они скажут тебе то, что ты хочешь знать. Мне, как раньше, хочется верить, что нас приносят ангелы…
На цветок гардении, плававший в широкой вазе, села черная бабочка с оранжевой каемкой. Донья Эстанислаа восторженно смотрела на нее.
— Ты обратил внимание на крылышки? — сказала она. — Какой рисунок! Точно череп и кости.
Авель обиженно молчал. Он спросил только: «А правда, что дети рождаются так же, как котята?» И тетя, хоть и не страдала глухотой, притворилась, что не слышит. То, что ей не нравилось, как будто скользило мимо нее. Спокойно глядя вдаль, она переводила разговор.
Он разозлился и спросил снова:
— Дети рождаются, как котята?
Донья Эстанислаа неопределенно улыбнулась и обвела комнату восторженным взглядом.
— Какое прекрасное утро!..
Потом, когда, скривившись от злости, он спросил, не оглохла ли она, тетя сказала, чтобы он пошел к тем, из интерната. «Такие люди, как я, пришли в этот мир, чтобы видеть поэзию, а не грязь жизни». Не обращая внимания на ее умоляющие глаза, он повернулся к ней спиной.
С него хватит! Хватит с него этих ее выдумок, и сыновей, и всяких историй. Чихать он хотел, что они умерли. Он-то небось живой, ему сражаться хочется, повидать мир, а она тут… Почему она в этой вуали в такую жару? Почему боится посмотреть в зеркало? Зачем каждые пять минут мажет лицо одеколоном? Думает вернуть молодость? Он шел по тропинке, заросшей цветами, и сшибал их ногой. «Вот хочу и сбиваю, и никто мне ничего не сделает! И старухины слезы не помогут!»
Утром, когда Пабло сказал ему про детей, он вспомнил маму. Это было давно, когда началась война и бабушка жила в их квартире. Начинался голод, карточки, а мама ужасно толстела. Она ничего не могла делать, ела в постели и дурнела прямо на глазах. Авель удивленно наблюдал за этими переменами. Однажды он потрогал ее живот и спросил: «Что у тебя там?» А мама — он очень хорошо помнит — расцеловала его и сказала: «Там братик, Авель. Он еще не родился».
Ее слова произвели на него странное впечатление. До тех пор он думал, что у женщин бывает водянка («Много арбуза едят», — говорила няня), и вот, оказывается, этот мальчик, брат, связан с мамой гораздо теснее, чем он. Выводов он не сделал — только потом, через несколько дней, когда они пошли с бабушкой и с дядей опознать тело, он снова вспомнил о брате.
Сейчас это все стояло перед ним: там было душно, воздух очень тяжелый; солнце, сквозь жалюзи, ложилось на пол белыми и черными полосками; электрические вентиляторы крутились просто так, лучше от них не было; никто не подумал принести хотя бы цветочек; все были скучные, говорили тихо, слабым голосом. Мама была совсем мертвая, но, может быть, мальчик живой, а его собрались хоронить! Авель всматривался в лицо матери, застывшее, искаженное смертью, и ему так хотелось, так сильно хотелось увидеть брата, но никто его не понял, когда он кричал и просил, чтобы того спасли, Тот мальчик был спрятан, как будто сидел в яйце. Авелю часто снилось потом, как он приближается, рассекая волны, разрывая тоненькую паутину, а перед ним прыгают светящиеся пузыри. Это шел к нему его брат, которого он любил больше всего на свете. Авеля насильно вытащили из убежища, он задыхался от злости и от стыда, и брат-яйцо, которого он представлял вроде рыбы или русалки, вошел в мир его снов в радужном венчике волшебной сказки.