В ту зиму, когда сеньорито уехал, он ей ни одного письма не прислал. Сеньора всякий день ходила за письмами и возвращалась ни с чем. Тяжело было на нее смотреть — забьется в коляске в самый угол, лицо белое как мука, а глаза как у мертвой, По вечерам она сама ему писала, долго. Электричество горело до самой зари.

Ну, а в мае он привез сеньориту Клод, и сеньора чуть с ума не сошла. Прямо умирала от ревности, потому что знала, что сеньорито влюбился и жениться хочет. А сказать боялась, как бы его не рассердить. Только всем было видно, чтó она думает. Не могла она выносить эту самую Клод. В комнате у себя запрется, жалюзи опустит в такую-то жару и сидит, платочек с одеколоном ко лбу прикладывает.

Уехали как-то сеньорию с отцом, пошла она к сеньорите Клод и попросила ее уехать из нашего „Рая“. Говорила она, объясняла, а барышня волосы полощет и ничего ей не отвечает. Только сказала: „Романо — младенец, и вы его плохо воспитали. Вы сами будете виноваты, если с ним что случится“. Потом приходит на кухню и просит, чтоб я ей указала, как пройти на шоссе, к автобусу.

Сеньорито ночью хотел себя жизни лишить. Порезал жилы на руке, пришлось идти за доктором. Сеньора чуть с ума не сошла и во всем обвиняла сеньориту Клод. А когда опасность миновала, никак не могла свою радость скрыть. Все выдумывала всякие планы, а сеньорито голову опустит и слушает, а ни слова не говорит.

И вот один раз — кто его ведает как — он прознал, чтó было у матери с сеньоритою Клод. Донья Эстанислаа упала на колени, молила, просила, чтобы не уходил, а он вырвался, побежал к себе, вещи сложил и в тот же вечер уехал.

Когда он умер, сеньора сошла с ума. Она не один месяц просидела на чердаке, никого не хотела видеть. Думала, что она птичка, и ела одни вареные кукурузные зерна. И с ними громко говорила — с Давидом и Романо.

Как терпения хватило — переняла она почерк сеньорито и стала писать письма всем его знакомым, как будто от него. Писала им, что очень, мол, ему хорошо, что рядом с матерью достиг полного счастья и не хочет жениться на сеньорите Клод. Другие поверили и ей тоже отвечали.

Она и до сих пор пишет, — закончила Филомена, — и мы иногда письма получаем, хоть и война, и блокада, на имя сеньорито».

* * *

Все эти события (туманные, как во сне, населенные жуткими, полоумными людьми, проникающими в его сознание помимо его воли, «из-под полы», как сигареты на черном рынке, или жестянки консервов, или наркотики) закончились очень странно. Дон Энрике, рассказала ему Филомена, был человек конченый и душой и телом. Он стал худой как скелет, ужасно бледный, и дышать ему было все тяжелее. Той весной доктора, которых донья Эстанислаа выписала из Барселоны, признали его безнадежным. «Две-три недели, не больше», — сказали они. Весь дом как будто готовился к смерти, и мимо его спальни проходили молча, как мимо комнаты, где лежит покойник.

Донья Эстанислаа в те дни совсем потеряла терпение. Она суетилась, отдавала приказания направо и налево, говорила по телефону с родными и подругами. Пахло грозой. Это было в разгар лета, с каждым днем становилось жарче. Палило тяжелое свинцовое солнце, земля вся потрескалась, и над террасой в знойном воздухе поднимались горячие целлофановые облачка. К середине июля стало ясно, что дальше так идти не может. Хозяин уже три дня лежал при смерти, и донья Эстанислаа не отлучалась от его изголовья. Каждые полчаса, не говоря ни слова, она меняла холодные компрессы на его груди. Пропасть между ними стала с годами еще глубже, они избегали друг друга со дня смерти Романо. Молча выполняли они теперь свой долг: он не жаловался, она ходила за ним, как добрая христианка.

Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»

Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»

Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.

И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.

Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее — тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу — без злобы, просто так, все как есть, — но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.

(Авель видел его портрет в комнате Агеды и не мог понять, почему такой мальчик стал стариком и как это в тетиных рассказах он получался страшный, уродливый, словно в кривых зеркалах, которые стоят на ярмарках. Когда он был молодой, у него были светлые волосы, как у самого Авеля, и кожа гладкая, он тогда еще не брился.)

— В ту ночь, — сказала в заключение Филомена, — мы очень молились за него.

* * *

Теперь мертвый мальчик остался один. Лейтенант Феноса приказал отнести его вниз и до прихода родных оставить на раскладушке, на которой раньше спал сторож. Солдаты обшарили все здание в поисках распятия, не нашли и сделали сами крестик из двух веточек. Но руки у мальчика закоченели, и пальцы не хотели разжаться. Тогда солдаты положили крестик ему на грудь, возле маков, и, припомнив, как в таких случаях делал священник, прочитали коротенькую молитву за упокой души.

Мальчик лежал тихо, совсем как святой на картинке, а солдат, приставленный к нему, испуганно смотрел на него. После утреннего боя солдат выпил лишнего, и теперь голова у него кружилась быстрей пропеллера. Он заставил себя смотреть в одну точку — туда, где дробился свет в оконном стекле. За окном, словно мираж, дрожало солнце, отражаясь в ребрах решетки. Радужная муха кружила в тихом, застоявшемся воздухе. Солдат смотрел, как, будто в страшном сне, летает она вокруг недвижного тела. Муха была очень большая, какая-то жирная, мохнатая, она однообразно жужжала и наконец села на маленькую, едва заметную кровавую ранку. Солдату стало жутко, и с большим трудом он заставил себя ее согнать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: