— Клад? Какой клад?
— Обыкновенный.
— Ничего мы не ищем, мы хотим закопать кошку, — слабым от волнения голосом убеждаю я могильщика.
— Послушай, Авремэле, и ты, Винцукас, послушай. Жил-был когда-то маленький мальчик Хаимэле. Как-то раз услышал он про клад, про золотые монеты, закопанные на огороде ксендза. И решил Хаимэле стать богатым. Он достал лопату и, не сказав никому ни слова, отправился за своим счастьем. А надо вам сказать, жулики, что, как и все мальчишки на свете, Хаимэле хотел непременно быть счастливым. Пришел он на огород и увидел в темноте еще одного мальчика. Как его звали, не помню. Может, Авремэле, может, Винцукас. Да это и неважно. Подбежал Хаимэле к нему и заорал: «Уходи отсюда! Слышишь! Клад принадлежит мне!» — «Нет, мне!» — заупрямился тот. И мальчики вцепились друг другу в волосы. А в это время выглянула луна и осветила огород. Он был весь в ямках, как в оспинках. «Ты это сделал?» — спросил Хаимэле у своего соперника. «Нет, — ответил соперник. — До меня тут были другие, но они ничего не нашли». — «Чего же ты остался?» — «А я счастливый. Я обязательно найду…» И Хаимэле с этим счастливчиком копал до утра землю. Утром проснулся ксендз. Он перепахал огород и завел себе собаку по имени Рекс, которая очень любила хозяина и не очень любила бедных детей…
— А как же клад? — затаив дыхание, спрашиваю я.
— Не было никакого клада. Выдумали его люди. И правильно сделали. Выдумка — как соль. Кому — на рану, кому — в кашу. Я дам вам лопату, жулики, хотя это не та лопата, которой загребают золото. Ой не та…
— А ту собаку тоже звали Рекс?
— Всех собак зовут одинаково, Авремэле!
Хаим уходит в сарай и приносит новенькую лопату.
— Возьми.
— Спасибо.
Я принимаю из рук могильщика лопату. Винцукас кланяется Хаиму, по обыкновению сняв шапку. Но старик не замечает этого. Он стоит и о чем-то напряженно думает.
— Запомните, жулики: клад надо искать не под землей, а на земле. Ищите его среди живых и, ей богу, найдете: ведь вы сами — клад.
Мы выходим из хаты Хаима.
— Постойте! Куда вы? Выпейте немного молока.
— В другой раз, — оборачиваюсь я.
— В другой раз, — повторяет Хаим, провожая нас.
Он подходит к козе, спускает ее с привязи, и вот уже они оба бредут по кладбищу.
КЛЯТВА
Ох, как трудно идти с Винцукасом, когда он молчит. Другое дело — с бабушкой. Когда молчит бабушка, я чувствую себя на седьмом небе. Но это бывает так редко. Старушка болтает без устали и все про деньги да мое воспитание.
Винцукас шагает, стиснув зубы. Он комкает в руках скорняцкую шапку, изредка оглядываясь, иду ли я.
— Острая, — расхваливаю я лопату. — С такой легко банку червей накопаешь. Сейчас на них самое время. Уклейки на другую наживку не клюют.
— Врешь, — нарушает молчание Винцукас.
— Вру, честное слово, вру, — радуюсь я тому, что он со мной заговорил.
— Ты и про могильщика соврал.
— Про могильщика?
— Рассказал ему нашу тайну, болтун.
— Ничего я ему не говорил. Он сам догадался. Ничего я ему не говорил. Хочешь — поклянусь.
— Клянись.
— Чтоб мне не сойти с этого места, чтоб у меня отсох язык, чтоб я никогда не пошел в школу.
— Тоже мне клятва!.. Язык у тебя не отсохнет, с места, когда надоест, сойдешь, а в школу тебя, вруна, не примут… Ешь лучше землю!
— То есть как землю?
— А вот так. Опустись на колени, нагни голову, открой рот, набери земли и повторяй за мной: «Ничего я не говорил, не говорил, не говорил». Пять раз.
— С полным ртом?
— Иначе нельзя.
— Раз нельзя, так нельзя.
Я опускаюсь на колени, нагибаю голову, открываю рот и застываю в ожидании.
— Начинай, — подгоняет меня Винцукас.
— Тут муравьи, — защищаюсь я.
— Перейди сюда!
Я перехожу к кустарнику.
— Тут их видимо-невидимо,
— Струсил?
— Нет, но…
— Эх ты, а говоришь: не врал!
— Если бы только не эти… — показываю я на насекомых.
— А ты попробуй. Может, они вкусные. Лягушек же едят. Казис рассказывал.
— То лягушки.
— Стало быть, ты признаешься, что выдал тайну?
— Не выдал.
— Тогда ешь.
Винцукас сверлит меня глазами.
— Считаю до трех. Раз…
— Ладно.
Зажмурившись, падаю на землю и впиваюсь губами в мокрый песок.
— Повторяй за мной, — приказывает Винцукас.
Я пробую что-то вымолвить, но не могу. На зубах хрустит песок. Кто-то душит меня. Вместе с песчинками выплевываю обрывки каких-то слов.
— Нич… рил… Нич… рил… Нич… рил…
— Хватит, — снисходительно кивает Винцукас. — Теперь я тебе верю. Но откуда твой могильщик пронюхал про клад?
— Ума не приложу.
— Он, наверно, черт.
— Никакой он не черт. Он Хаим.
— Вот что, — понижает голос Винцукас. — Приходи вечером к Большому камню и захвати с собой соли.
— Зачем?
— Как только зажгутся первые звезды, мы пролезем в огород и рассыпем ее по грядкам. Там, где солинки сверкнут золотом, там и зарыт клад. Так сказала тетка Агота. И еще тетка Агата сказала, чтоб мы ничего не делали, пока часы не пробьют двенадцать раз.
— Какие часы?
— Костельные.
— Но они же стоят. Часовщик Юдл уже трижды лазал на колокольню. Бабушка даже перестала с ним здороваться. Где это, мол, слыхано, чтоб еврей лазал на колокольню. А Юдл…
— Юдл, Юдл… Если тетка Агота говорит, значит, она знает. Договорились?
— Договорились… Вечером у Большого камня.
Винцукас возвращает мне шапку Лейзера.
— Куда ты?
— К учителю. Белье отнести, — и он, насвистывая, скрывается за углом.
ОШИБКА
— Шелапут, бродяга, разбойник, — встречает меня бабушка. — Куда тебя черти носили? Опять по чужим огородам шлялся или играл в эту дурацкую орлянку? «Орел, решка, фигу съешь-ка!» Скоро твой непутевый дядя Мотл придет на обед, а у меня ничего не готово. Мясо не смолото, картошка не чищена. Помоги, Авремэле, почисть картошку. Только смотри — шелуху срезай тонко.
Бабушка никогда не говорит:
— Не порежь пальцы!
Бабушка всегда говорит:
— Срезай тонко!
А шелуха, как нарочно, тонко не срезается. Уж лучше есть картошку в мундире. Я очень люблю картошку в мундире с пареной селедкой или с огуречным рассолом. Вкусней, конечно, с селедкой. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что это царское блюдо.
— Очищенные бросай в миску, — суетится бабушка. — А я зайду к пекарю Файну за хлебом.
Она надевает старенький салоп и низенькая, сморщенная, словно гриб-мухомор, выскальзывает за дверь.
Я сажусь на табурет, придвигаю корзинку с картошкой и начинаю работать.
Из соседней комнаты доносится стук молотка. Это дед чинит чьи-то ботинки и стучит, как дятел. Сколько подбил он подметок, сколько дыр залатал. Его каморка завалена обувью: тут и тяжелые сапоги, и ботинки с выцветшим бархатным верхом, и остроносые туфельки, и даже шлепанцы.
Дед принимает в починку все, кроме галош. К галошам дед относится неодобрительно. Он считает, что сапожники подохли бы с голоду, если бы весь мир ходил в галошах. Кто бы тогда стаптывал подметки?
Я медленно чищу картошку за картошкой. Грязный ручеек шелухи струится на пол. Руки мои почернели, но я не обращаю на это никакого внимания.
Мои мысли сейчас там… на огороде ксендза. И чудится мне, что не дед стучит за стеной, а костельные часы бьют двенадцать, что в руках у меня не картошка, а слиток золота, что над головой светят звезды, и я смотрю на них, не отрываясь, как смотрят в глаза матери.
— И-хэ, и-хэ, — кашляет дед. — Авремэле!
Я не отзываюсь.
— Авремэле! — стонет старик.
Я кладу нож, стряхиваю с себя шелуху и вхожу к деду.