– На кой хрен елестрикчества столь, – вмешивается Алексей Палыч, – чтоб всем до лампочки, что ли. Аль конец света лучше видеть, чтоб страшнее помирать было. На свету таком, что ли?

Старец молчит.

– Ты скажи, Матвиич, человек святый, когда-жать он, конец света? – не унимается Алексей Палыч.

– Думаешь, Палыч, враз. И все рушится. Это давно все идеть. Мне еще мой прадед, царствие ему небесное, пальцы его холодные до сих пор на веках своих чую. Он их к векам-то моим приложить и шепчить про свово деда ли прадеда, а тот, говорит, спал-не спал, а все ему горящие деревенки виделись при Батые. Все живое палили. Я как взрыв слышу, под веками кони огневые, Батыевы, все пожрут да потопчут, окаянные. Да все по гробам, по гробам. Новое море, говоришь? Вода она и добрая и злая, быть может, еще с потопу великого. Будет он вскоре, будет. Гроба со дна поднимать, поплывут баркасами. Все, что Богом тыщу лет дозволено и благословлено, из земли выкорчуется и поплыветь. Греху-то, греху невпроворот накопилось. Скиты-то все в разоре. Бог их к себе прибрал, старцев-то Божьих, чтоб конец света видели с царствия небесного со святыми одесную и ангелами ошшую. Инда идешь от гомону до гомону… ни души. Тайга края нет, а живого росту не услышишь, тольки тут рубють, там пилють, там взрывають. Мураши, а всепременно столбы, на которых мир Божий держится, подроють, воды сладкие, Богом данные, отравить да в буйные обернут.

– А время в темени узнать можно? – спрашиваю я ни к селу, ни к городу.

– Темень она в глубях земли. В людях. Да что, время. Михаила-то помнишь, Палыч, одно время вместе странничали. Шахтером был. А как завалило да спасся, Богу слово дал – не искушать земную несыть, в Божьи люди подался, да и странничества не вынес, помер по дороге, я его в распадке зарыл, все не остывал, холод могильный принимать не хотел. Он и сказывал: всю свою жизнь сызнова пережил, когда завалило. Поначалу время, говорит, как тыща лет, все тянется и тянется, а потом в обратную, как тыща лет в един день. В книге-то святой сказано: день один.

– Слышь, Матвиич, а правда это, что в Выдрино острожные взбунтовались?

– Не знаю. Остерегался ныне. Через сколь деревенек прошел. Ни души. Мертвечиной пахнет. Неприб-ранные лежать. Да от острога-то далече дух смертный. Выпускають, грят, многих, да они уже как дохлые. Ох, беда, беда. Хворь на человечину напала: спять много. Думають, беду заспать можно. Да ее не заспать можно, а проспать. Вон, поди, лет сорок не в пустыне синайской бродють, а проспали. Все проспали. Всю кручину да всю боль о Боге проспали. Всю мысль о нем проспала-то Рассея-матушка. Да и убивали друг друга, миллионы, почитай, я-то знаю, в краях этих такое на ощупь дается. Убивали-то как спросонья, как без ума, как вполглаза. Вот беда-то где она.

Таковы люди в этих краях: гор и ночи не боятся, только людей.

Человек человеку волк.

Здесь это явно оскорбление бедному волку вкупе с медведем, сбежавшим из взрывной зоны вглубь тайги; старик уже седьмой десяток странничает, и ни один зверь его не тронул, только людей он обходит.

Уже стемнело. Жаль со старцем расставаться, но на сопке, с которой я видел тот незабываемый малиновый закат, ждет меня Галка: гор не боится, а увидит троицу – Галю ню, Маню ню и Машу, со страху помирает.

Сидим на том камне, уткнувшемся навечно в мох. Она и меня боится, все отодвигается, а пуще всего не хочет быть еврейкой.

Ну почему? Разве тебя кто-то трогает?

– Это клеймо. Позорное.

– Но я же тоже еврей?

– Никто этого не знает. И не похож ты. И вообще, ты с Москвы, с высоты, а мы – в низине.

– Наоборот. Москва внизу, а вы в горах, и таких высоких.

– Не придуривайся. Знаешь, о чем я говорю.

– Ты что такая пугливая? Галюню с Манюней боишься?

– Пообещали. С тобой увидят, руки-ноги переломают.

– И могут?

– Ого. Мужики, те нет, а бабы – в два счета.

– А много еще тут евреев?

– Да ты что? О других не слыхала. Одна я такая.

Прадеду спасибо, на двадцать пять лет сюда в солдаты прислали.

– Вот оно что? Так ты, выходит, внучка кантониста?

– Слыхивала это слово, да не знаю, что означает.

Какие только трагедии не таит глухомань.

Всю дорогу до ее дома разъясняю ей, что это такое – кантонист. А она все оглядывается.

Так я и не увидел ее больше, не узнал, с кем она живет, кто ее родители. Ушли мы на неделю в тайгу; в глуши, за Перевалом столкнулись с другой геологической группой, скомплектованной из москвичей и иркутян, недавно пришедшей в тайгу и еще находящейся в ранней романтической стадии: по ночам жгли костер, играли на гитаре да пели:

Чего же ты не спишь?
Мешает спать Париж…

Девушка там была с ними, моих лет, москвичка, симпатичная блондинка Люда Кондратьева, так что выдержать не мог – не взять в руки гитару. Назад, в поселок, возвращались вместе, мы с Людой замыкали цепочку. Жили они в общежитии рудничного управления, недалеко от знакомого рудничного зева, в нескольких километрах от поселка.

Теперь все свободное время я пропадал в этом общежитии, домой возвращался далеко за полночь в сопровождении шумных вод Слюдянки и месяца, тревожно светившегося в дебрях молчаливо насупившейся тайги.

По общежитию шлялись вечно пьяные бабы, визжали и сквернословили. Спившиеся бабы вообще намного омерзительней алкашей-мужчин.

Однажды пьянка – то ли чьи-то именины, то ли чьи-то поминки – достигла кошмарной разнузданности: плясали с визгом, ухали да грохали, выл патефон, разрывалась гармошка.

Настоящий шабаш ведьм, похлеще Вальпургиевой ночи из "Фауста".

Люда относились к этому довольно спокойно, смеялась, указывая в окно на какую-то всю мятую, полуголую бабу, выскочившую под общий хохот и улюлюканье верхом на помеле. Говорили, что она чуть ли не сестра того погибшего шахтера; после его гибели мать запила, так дочь вроде ее развлекает, точь-в-точь как старуха Баубо из античной мифологии: непристойной болтовней и кривляньем пыталась развлечь богиню Цереру, охваченную тоской по дочери Прозерпине, которую Плутон, верно, древний покровитель рудокопов, унес в свое подземное царство.

Часу во втором ночи я шел от общежития через тайгу в поселок. Метров за сто позади меня, совершенно пьяные, топали три грации, а вернее, три ведьмы, никого не видели, никого не слышали, только самих себя, пели, плясали да ухали всю долгую дорогу до Слюдянки. На всю жизнь запомнились мне их какие-то безумные частушки:

Как у милки у моей
Юбочка расходится,
Это в юбочке у ей
Хулиган заводится…

И припев, дружный, хриплый, с визгом и гуканьем:

Под горой, д-на горе,
Улю-лю, камора.
Утопили в Ангаре
Маева ухажора…

Поздний месяц освещал их смутные фигуры, слабо колыщущиеся и столь не соответствующие зычным их голосам…

Ты, милок, свое точило
На меня не спихивай.
Всю мочалу размочило
Водкой облепихивой…

Я не мог понять почему, но дикая тоска подступала к горлу, а знакомые сопки с Хамар-Дабаном во главе отрешенно светились в каком-то выхолощенно-белесом сиянии месяца.

По Байкалу с омульком,
Ух ты да ах ты,
Мы на лодочке плывем
С бух ты Бар ах ты…

Долго еще по всей Слюдянке несся женский визг:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: