Неисповедимы пути войны: на станции Миллерово сгружаемся, неожиданно встречаемся с семьями двух бабушкиных племянников, одного постарше, глухого, шумного Левы и потому с вечно оторопелым выражением лица, с женой его Леей и сыном Рувой, другого помладше, Моисея Трогуна с женой и двумя дочками, Лией и маленькой красавицей Хоналэ, страдающей падучей, печать ранней смерти лежит на ее ангельском лице; всем табором добираемся до села Макеевки, нас вселяют в один дом, где шум и бестолковщина не прекращаются с утра до ночи; странно врезана в мое сознание огромная комната с печью, с которой выглядывают печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ (она умрет через несколько месяцев в дороге, когда пути наших семей разойдутся), а внизу идет постоянная перебранка между глухим Левой и моей бабушкой, он цепляется к ней по каждому поводу, его нельзя обуздать, собственная его жена махнула на него рукой, только отец пытается ему объяснить, рявкает в аппарат, который Лева носит в ухе, но если ему не выгодно, он делает вид, что и вовсе ничего не слышит. Давясь про себя от смеха, я убегаю в школу, в первый класс, там у меня свои проблемы: мы выводим палочки, а я от рожденья левша, лихо левой вывожу палочки, но лишь увижу, учительница приближается, быстро перехватываю ручку правой. Дома бабушка доверительно жалуется мне, объясняя, почему Лева ее ненавидит: она ведь чуть не-дослышивала, и молодой ее племянничек Лева вечно ее высмеивал, а она возьми да скажи однажды: "Ой, Левы, дыст верын тойб ви а дрик" [7], что и случилось после того, как его продуло в поезде, так он ей этого до сих пор простить не может. Помню чудный осенний день, полный солнца, отец и мама берут меня с собой на сепараторный завод, где они работают, какие-то добрые дяди без конца подсовывают мне куски воска с медом из ульев, как они называют, «цельника», и все доливают мне в кружку парное молоко, а после вдобавок дают домой полное ведро молока и большую миску с кусками «цельника», мы устраиваем всем табором пир, даже Лева, присмиревший, терпеливо ждет, когда ему нальют молока и дадут «цельника», но лучшие куски я подсовываю Хоналэ, и она так благодарно улыбается одними губами и осторожно прикасается к еде.

А немцы уже под Ростовом. Время убираться. Отец относит ковер председателю колхоза, нас устраивают на телегу, опять наверху восседает бабушка, я с боку припека, а отец и мать гонят скот, долгие недели мы идем через степи, лица наши темнеют и обветриваются, как у настоящих степняков, мы спим под телегой, еще до зари умываемся водой из ледяного ведра, бегаем вокруг телеги, потому что уже близится зима, ранние заморозки прохватывают травы, в полдень не знаем, куда деться от жары, а однажды просыпаемся в белой постели, валом валит снег. Скот куда-то загоняют, нас пересаживают на грузовики, крытые брезентом, холод усиливается; от станицы Серебряково мы едем в сплошной метели, днем белая темень, водители с трудом находят дорогу, так мы добираемся до Дона, через который ведет мост на плаву, бревна покачиваются в дымящейся замерзающей воде; в щели брезента я вижу далекий низкий берег, стелющийся густо-белый туман, под которым, переваливаясь по бревнам моста, гуськом ползут машины, какие-то усатые мужики в тулупах и ушанках машут флажками, холод пробирает до костей; оцепенелые, мы жмемся друг к другу; машины буксуют на подъеме, отец спрыгивает на помощь шоферам, один из них в благодарность берет меня с отцом и еще одним мальчишкой Меиром в кабину; метель усиливается, мы едем в сплошной тьме, пока не залетаем в кювет; нас четверо, двое взрослых и двое малышей: ощущение полной безнадежности и лихорадочной жажды спасения заставляет нас идти по ветру, отец крепко держит меня за руку, пытается подбодрить, а я все проваливаюсь то в сугроб, то в какую-то оцепенелую дрему, хотя ноги продолжают двигаться и слезы беззвучно продолжают течь, я изо всех сил стараюсь не подвести отца, мне жарко в шубке, поверх которой клеенчатый плащ-накидка с капюшоном и прорезями для рук, мне так жалко себя, я чувствую, что вот-вот свалюсь, и тут – огни – кирпичный заводик, и мы вваливаемся, не испытывая никакой радости, ничего не желая есть и, уже засыпая, я чувствую, как отец раздевает меня и как слезы все еще продолжают литься…

Утром будит меня Меир, подвижный, как ртуть, малый; отец с водителем ушли в поселок искать остальных, а он требует, чтоб я с ним играл, дергает, щиплет, прыгает, пока не опрокидывает крынку молока. Нас выгоняют из дому в огромный деревянный барак, где уйма беженцев, лица у всех изможденные, ревет девочка, мать дает ей пару тумаков, на мать набрасывается с укором милиционер, мол, нельзя бить ребенка, выхожу наружу, вглядываюсь в убегающую вдаль накатанную среди высоких сугробов дорогу. "Малыш, кликни милиционера", – слышу голос сзади, оборачиваюсь, надо мной – роскошный казак с красными лампасами вдоль синих штанов, убегающими в сапоги, в кубанке, с шапкой на боку, винтовкой через плечо, верхом на коне, усы вразлет. Не чуя под собой ног, бегу за милиционером…

В станице Серафимович останавливаемся на пару дней в одном из добротных каменных домов под железной, выкрашенной в зеленый цвет крышей; мама с отцом в бегах, бабушка почти весь день спит в горенке, я слоняюсь без дела по дому, осторожно заглядываю во все углы, почтительно слежу за хозяйкой, высокой костлявой с правильными чертами лица молодой казачкой. У нее длинные черные косы, но она прячет их под цветастый платок, с утра сидит за прялкой, диковинным сооружением, которое я вижу впервые, потом печет блины, ловко подбрасывая их на сковороде, так, что они переворачиваются в воздухе; молча, не роняя лишних слов, угощает нас с бабушкой блинами, налив меду в блюдце, затем почему-то моет голову, для чего посреди столовой ставит на табурет большую миску, а в ней – маленькую с горячей водой, распускает свои длинные черные волосы; я слежу за всем этим, не отрывая глаз и, вероятно, не закрывая рта: мне все это в диковинку…

Опять мы трясемся на грузовиках, в стужу и снег, так и въезжаем в район Поволжья, где жили высланные в начале войны немцы-переселенцы. Вдали, за оврагом показывается село, скудное, заброшенное, с таким забвенным названием – Норка (потом его переименуют в более звучное – Некрасове), место нашего проживания. Разводят нас по домам, которые при немцах, рачительных хозяевах, были в отличном состоянии, но без присмотра обветшали: крыша течет, стены мокнут, покрываясь плесенью, в дверях и окнах щели; лавина впечатлений сбивает меня с ног: в доме нет плиты, нечто, напоминающее плиту, служит одновременно и печью, в которую вмурованы котлы, впервые вижу стены, обклееные цветными шпалерами, порядком облезшими. Нас попеременно терзают то голод и ледяная стужа, то голод и невероятная распутица: снег поверху бел и целен, а в глубине – сплошная жижа, проваливаешься, приходишь домой насквозь мокрый, все сушат одежды, в доме сплошной чад, я сижу дома, мне не в чем идти в школу, но я вроде бы и не очень расстраиваюсь, приходит отец, как обычно с новостями, хорошими и плохими: немцев, значит, разгромили под Москвой, а он уходит на фронт, вот, повестка. "Никуда ты не пойдешь", – вдруг решительно говорит мама. "Ты что, в своем уме?" – говорит отец. Как-то незаметно возникают соседи, бутылка крепкого, начинаются проводы, а с потолка течет, каждая струйка падает в отдельно подставленную под нее миску или жестяную кружку, а то и просто банку, и под звонкий аккомпанемент падающих струй, этакую своеобразную водяную арфу, провожают отца моего, утонченного интеллигента, говорящего на английском и французском так же свободно, как и на русском, ныне огрубевшего колхозника, работающего то на скотном дворе, то на молотилке, незнакомые люди, провожают на фронт, поют какие-то глупые, забубенные, но для них чем-то дорогие песни, и долго еще в ночи, просыпаясь, я слышу звон падающих струй, голос отца, рассказывающий анекдоты, добросовестный смех провожающих.

вернуться

7

идиш: «Ой, Лева, станешь ты глухим, как Ьревно»…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: