Она хватает меня за руку, и я почти лечу за ней по воздуху.

Когда в ноябре сорок четвертого нам пришел вызов и разрешение на отъезд в Бендеры, председатель так был рад от мамы избавиться, что немедленно выдал машину и даже помог деньгами.

Опять эти железные дороги войны, беготня за кипятком, страх, что уйдет состав, еда и питье, пропахшие углем, на котором мы сидим, спим, едем в теплушках. На станции Користовка пересадка. Сижу у края рельс, охраняю барахло, бабушка и мама пошли искать туалет, их все нет и нет, я уже пропадаю от страха, вдруг являются обе, напуганные: сели они где-то за кустами, часовой их застукал, и ни в какую не отпускает: незнакомые у военного объекта; повел к начальнику, еле выкрутились. Начинается посадка, все бегут, суматоха, два наших чемодана, которые несли грузчики, летят под вагоны, мы в поезде, мама внезапно обнаруживает, что нас обокрали, хочет выпрыгнуть из набирающего скорость поезда, ее силой удерживают, стыдят: у вас же мать, ребенок.

Четвертого января сорок пятого прибываем на дальнюю ветку бендерской станции, бабушка остается сторожить барахло, а мы с мамой под вагонами пробираемся в город, находим дом, в котором живут сестра отца тетя Роза с мужем и сыном Нюней.

Я остаюсь пока у тети, ем с ними, сплю почему-то на столе, мама тут же начинает войну: оказывается, в нашем доме живет бывший наш сосед сапожник Яшка Софронов, который был уверен, что нас уже давно нет в живых, он-то и взломал двери через два дня после нашего ухода в сорок первом, продал часть нашей мебели, теперь же уходить не хочет, как же, спас дом. Мама идет к городскому прокурору Дубинину, с которым отец когда-то работал в суде: в течение суток Яшку вместе с сыном Васькой (позднее офицером советской армии) и дочерью Валькой (позднее просто потаскушкой) вышвыривают из дома, и он в бессильной злобе обрывает электрическую проводку, которую якобы сам провел. Только через две недели я отправляюсь сам от тети Розы, с улицы Николаевской, 52, к нашему дому, иду, узнавая знакомые улицы, вот Сергеевская (ныне Котовского), вот Каушанская (ныне Шестакова), а вот и наш узкий, как труба, переулок, и в этот закатный час катят по нему мальчишки и девчонки на санках, фанерах, просто на мисках вниз, по накатанному снегу, и наш дом так просто, как будто я его лишь вчера покинул, стоит на фоне Днестра с широко заворачивающимся левобережьем и Кицканским монастырем на горизонте.

Замкнулся еще один круг жизни.

Вот и столовая, и буфет, лишь нет желтого абажура, голод и холод гуляют по дому; пока свет проведут, мерцает коптилка, ужасающе орут коты под бабушкиным окном, мама нагоняет страх на себя и на нас рассказами о банде "Черная кошка", да что им брать-то у нас: хоть шаром покати.

Мама ведет меня в третий класс, к учителю Валерию Федоровичу, с которым у нас тут же возникает взаимная симпатия; он ведет по совместительству музыкальный кружок в "доме пионеров", обнаруживает во мне способности, и вот же, через два года я уже солирую на мандолине и оркестр готовится к олимпиаде, которая состоится в июне, в Кишиневе, в разгар знаменитого ливня, снесшего низы города…

Вероятно, я так и не усну до утра. Холод кладет свои ладони мне на лоб, приникает к губам, словно бы пытается сделать мне искусственное дыхание, или естественное замерзание. К тому же я нарушил главный постулат моей бабушки: нечего есть, иди спать. Пятый час утра, а я не сплю: есть хочется. Холод уже пытается пролезть под одеяло. И опять уплывая памятью в прошлое, в дни, гибельные, с бомбежками, но и с солнцем, теплом, едой, думаю, что же спасало, что поддерживало в страшные эти годы? И возникают, накапливаются дни, словно островки неба среди сплошного облачного мрака и потопа. Дни, забредшие, как заблудившееся стадо, в настоящее, с ледяной стужей и страхом голодной смерти. Дни, крепящиеся на именах и названиях земель, станций, городов – Вознесенск (можно было вознестись со всеми потрохами, но сколько света и синевы, сколько радости во всплеске – "вознесение"), Знаменка (после бомбежки такое бархатное, такое спокойное небо с низко висящими звездами, доброе знамение в продолжающуюся жизнь), Ясиноватая (рядом с разбомбленным составом – ясени, ясное летнее небо, задыхающаяся радость, что ты-то и твои близкие живы), Серафимович (изучая с ребе Пустильником древнееврейский, я уже знаю, что "серафим" – это Ангелы, сжигающие – от слова "сараф", – но и спасающие, хотя станица-то носила имя писателя Серафимовича). К этой цепочке имен, по которым шло наше странствие, прибавляется "совхоз пятьсот девяносто пять".

Тридцать лет спустя, во время поездки в Рим, странно открывается сокровенный отзвук слова-имени – Миллерово – столб верстовой в Римской империи – миллеарум, стоящий на Форуме, от которого ведется счет расстояний по всем имперским дорогам, до Персии и Палестины, миллеарум, затем обнаруженный мной у Кейсарии, по дороге на Хайфу, и мгновенно обозначивший емкость этого ушедшего в забвение римского пространства.

Тянется цепочка имен, едва обозначенный пунктир, вокруг которого, расширяясь и оттесняя в эти мгновения грезы и сны, всю мерзость настоящего на обочины, мощно и прекрасно заверчивается размывающееся далью пространство прошедших лет моей жизни. И край его обрывается околицей села, у которого мы сидим в ночной тиши с отцом и подобны двум любопытным путешественникам, добравшимся до края небесной тверди (по сей день меня пленяет эта картинка, иллюстрирующая Птолемееву систему мира) и просунувшим головы сквозь эту твердь, чтобы увидеть тайны звездных водоворотов и завихрений…

В сумраке комнаты мерцает буфет, едва рисуясь своими узорами и гербами, словно бы оснасткой старинного корабля, вероятнее всего, корабля пустыни со вставшими на дыбы львами (я беседую с ним про себя, как чеховский герой с многоуважаемым шкафом). Нет, скорее, он подобен сфинксу, в котором (после моих уроков с ребе Пустильником) странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая и кофе (сейчас, абсолютно пустой, он не вызвал бы даже интереса у церковной мыши: самый страшный сон в моей жизни, кишащий мышами, норовящими меня искусать, приснился мне в селе Норка). А буфет меркнет, уплывает, растворяясь в лабиринтах сна (после смерти мамы я ужасно переживал исчезновение буфета, который отчим, кажется, отдал в утиль, я ощущал себя предателем, и в то же время думал: а пропади все пропадом, после смерти мамы, потом бабушки, ничего не должно остаться)…

Просыпаюсь. Меня трясет мама: "Вставай, вставай, пора в школу". Бабушка шурует в печке, выскребывая золу, радио орет, как оглашенное.

– Слышишь, – говорит мама, – Михоэлса машина сбила… Вчера… или сегодня ночью… В Минске… Передают по радио… Мне это ужасно не нравится…

– Мы немцех нох а мул цу ди идн,[11] – подбрасывает хворост в огонь бабушка.

– По такому поводу, может, я в школу не пойду, а?

– Вставай, вставай, ты и так много пропустил…

С трудом открываем наружную дверь, снегу намело метра на полтора, прокапываю лопатой дорожку до ворот. Разгоряченный, бегу, проваливаясь в снег, к Андрею, чтобы вместе с ним идти в школу, встречаю Андреева соседа, одноглазого Самсонова.

– Не ходи сейчас к Андрею, – останавливает он меня.

– А что случилось?

– Говорю, не ходи.

В школе собачий холод, и мы деремся на переменке сумками, чтобы чуть согреться. Андрей приходит к третьему уроку, тихо садится на свое место, на четвертом наш директор Михаил Маркович мечет молнии против врагов народа, которые, оказывается, бывают и среди нас. Э, думаю про себя, привычная политинфор-мационная тарабарщина. Я все еще пребываю в счастливом неведении, в приятной взвешенности после бессонной ночи и странствий по кругам собственной четырнадцатилетней жизни. Уроки закончены.

– Пошли домой, – говорю я Андрею, не понимаю, почему он как бы сторонится меня, отстает от всей оравы, – что случилось?

вернуться

11

идиш: опять берутся за евреев.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: