Страсти на голодный желудок, вероятно, особенно несдержанны, озлобленны и жестоки. В классах собачий холод. Сидим в ватниках за двумя длинными столами, все девочки – за первым и на одной скамье, все мальчики – за вторым. На математике с Ефимом Абрамовичем Лабунским шутки плохи, и он, на вид такой болезненный, бледный, вялый, держит нас в жестокой узде; зато мы отыгрываемся на немецком, а на ботанике вообще впадаем в бешенство, уже после звонка визжим, прыгаем, деремся, в класс врывается изголодавшийся, очкастый, в жалком пальто, несчастный в своей свирепости ботаник по кличке Семядоля, хватает первого попавшегося за воротник и ведет в угол, пока бежит за следующим, первый покидает угол и садится на место, в течение нескольких минут человек семь отведено в угол, а в результате все сидят, начинается урок, вдоль стола из рук в руки движется сделанный Семядолей гербарий, возвращается к нему весь изорванный, учитель впадает в ярость, сдавленно кричит, размахивает руками, теряет очки, что вызывает отчаянный хохот, падает скамья, все мальчишки лежат на полу в ряд и давятся от смеха.
После уроков не хочется идти домой: там ждет меня скучная работа – выбивать буквы в жести – трафареты для консервного завода; за жалкие копейки, отбивая себе пальцы, высекаю – "брутто", "нетто", "тара", а в доме нету никакого "нетто", одни тары-бары, пустота, темень, запах влажного угля. Иду шататься по городу. Сначала провожаю Жорку Бондаря, отец которого зам-предгорисполкома, дом их дышит сытостью и благополучием. Затем отправляюсь в любимые места: стараюсь держаться подальше от церкви, подолгу торчу у витрины аптеки, прикованный взглядом к изгибам клистирных трубок и реторт, к сверкающим на шкафчиках надписям "Героика" и "Венена" на латыни, и за этим грезятся мне все тайны алхимии, хотя за прилавком стоит такой домашний лысый еврей в очках, мамин знакомый Эммануил Фельдман.
Поворачиваюсь к аптеке спиной, лицом к городской "парадной" площади, которая слева упирается в церковную ограду, справа – в "трибуну", неказистое каменное сооружение, жалким остовом торчащее из-под снега.
Поднимаюсь на нее по двум-трем ступенькам, медленно озираю площадь: передо мной церковная колокольня, обсиженная гирляндами галок по всем краям. Срываюсь с трибуны, бегу в узкий переулок между аптекой и развалинами, меня выносит к приземистым хатам на окраине бывшей Николаевской, ныне Коммунистической, за ними уже заброшенное захламленное поле – до изгиба железнодорожного пути от Варницы к мосту, а за ним – до приземистых башен крепости: горы мусора, обломки машин, платформ, оглобель, ящиков, разбросанные по полю, облитые льдом, полузасыпанные снегом, торчащие из-под него подобно костям, опрокидываются на меня, как бы мгновенно приближенные кинокамерой, зрелищем давно отгремевшего, уже истлевшего побоища, заледеневшим безмолвием отбушевавшей ярости, страха и гибели.
Я вижу себя со стороны, маленького, тщедушного, закутанного в одежки, с полотняной сумкой книг и тетрадей, больше похожей на мешок, одиноко, как перст, торчащего на краю ледяного поля забвения, один на один с темным, низким, слабо шевелящим подбрюшьями облаков небом, крупно вросшей в землю замшелыми камнями крепостью, мощно и без раздумья швыряющим свое металлическое тело в пространство мостом.
Утлые протоптанные как бы озирающейся походкой тропинки разбегаются по полю. Выбираю крайнюю правую к реке, затем вдоль обрыва добираюсь до дома.
Эти шатания я про себя называю "переживанием пространств".
У меня уже есть места, которые, стоит лишь там оказаться, мгновенно вызывают стойкие воспоминания: перекресток улиц Лазо и Михайловской в любое время года встает солнечным полднем и внезапной болью в паху: с трудом добираюсь от врача домой, бабушка прикладывает мне мешочки с горячим песком; когда бы я ни оказался рядом с покосившимся домом, примыкающим к бывшей "синагоге мясников", ныне спортивному залу, передо мной встает живущая в этом доме длинная и тощая, как жердь, с белыми волосами, заплетенными в косу и обернутыми вокруг головы, с поджатым строго лицом, румынская коммунистка и старая дева, а попросту старуха Радошевецкая, которая написала донос на отца моего друга Андрея: старику дали на всю катушку, двадцать пять, за то, что, отчаявшись найти флакон одеколона, он с еще не выветрившейся французской фривольностью сказал при ней: что за черт, во всех уголках бюсты Ленина и Сталина, а одеколона достать невозможно.
Проходя мимо дома, сложенного из прочного темно-серого камня, на углу Павловской, ныне Советской и Константиновской, я тут же вспоминаю, что этот дом принадлежал бабушкиной сестре тете Шлеме, муж которой дядя Янкель занимался винным промыслом: во дво-рой, дядя Янкель, занимался винным промыслом: во дворе стояли гигантские, выше кровли, бочки из дуба, до красноты пропитанного вином; бочки были пусты, подперты лесенками, на которых веселые мужики, перекликаясь, поколачивали по бочкам молотками, угарный винный запах тяжело висел над двором; говорили, если человек упадет внутрь бочки, тотчас умирает от спертых винных паров, бывали такие случаи; дядя Янкель, благообразный еврей в черной шляпе и лапсердаке, с черной бородой, прямыми прядями свисающей вокруг бледного лица, как обычно, сидел на внутренней веранде и попивал чай; за неделю до начала войны мы с мамой посетили этот дом: тетя Шлема лежала на кушетке, жаловалась на головную боль, наутро ее разбил паралич…
Но одно место меня просто тянет к себе: бывшая городская Аудитория[19] самое впечатляющее архитектурное сооружение в нашем городе, – высокий как бы взлетающий в небо зал с огромными арочными окнами, разрушенный, открытый всем ветрам, заваленный хламом, пометом, стрелянными гильзами, эхом отзывается на каждый мой шаг. Орущие галки мечутся под потолком, напоминая мне заброшенную церковь на дальнем кладбище в глубинах России, где лежит мой отец. В Аудитории я могу шататься часами, ковыряясь в мусоре, или, застыв у стены, прислушиваться к завыванию ветра. Это место вообще привлекает мальчишек. Насобирают патронов, из нескольких высыпят порох, подожгут: ожидают фейерверка. Однажды порох все тлел, не загорался. Сунулся было Нэдик Старосоцкий, тут как полыхнет, все лицо ему обожгло.
Между тем пришла весна, черты наших худосочных лиц и вовсе заострились, глаза блестели, страсти рвались наружу, на переменах мы просто впадали в буйство, швыряли к потолку сумки, шапки, галоши, а тут еще началась "карбидная эпидемия": в чернильницы незаметно вкладывались кусочки карбида, посреди урока чернила начинали извергаться пеной из бутылочек, ужасная вонь гнала всех из класса. Директор школы Семидоцкий пытался вести с нами воспитательную беседу: "У вас что, буйное помешательство, посмотрите на себя, рожи все в черниле… А кто это у вас галошами по потолку ходил?.."
Самые аккуратные в классе ученики Гриша Спориш и Федя Кирпичников совсем извелись: кто-то исподтишка вынимал из их ранцев чистенькие тетрадки и книги, мял их и пачкал чернилами. Кривоногий по-бычьи неуклюжий тугодум Мося Менчик похвалялся новой кепочкой – "восьмиклинкой": стащили на уроке и разорвали по всем клиньям. Но больше всех доставалось Люсику Айзиковичу, который давно перерос рамки класса, став школьным "козлом отпущения"; миф о его вездесущности давно превзошел его самого и вовсе не нуждался в его присутствии: он мог вообще болеть, не ходить в школу, но если в спортзале вышибли дверь, в уборной подложили карбид и взрывом вынесло наружу почти всех сидящих в кабинках, виноват был Айзикович; лопоухий, с вечно изумленным выражением лица, на котором пылало огромное родимое пятно, он шел по коридору, мимо него пролетал мяч, раздавался треск разбитого стекла на лестничной площадке, и поднимающийся снизу завхоз Дедушев с огромной выдающейся вперед лысой головой и волосатыми руками уголовника, почему-то всегда сжимающими рукоятку топора (он вечно что-то чинил), хватал Айзиковича и вел к директору. Не помогали никакие объяснения. Ослабевшие от хохота и голода мы шли гурьбой в столовую (весной нам несколько недель выдавали талоны на обед). Классная сердцеедка Люда Бережная с утиным веснушчатым носом и голубыми глазами, за которой увивались сразу два Бори Школьника – Борис Львович и Борис Маркович, ходила между столиками, собирая остатки пищи для своей собачки, и два Бори, свирепо поглядывая друг на друга, нежно ей улыбались.