Я шел за ней вслед, как потерянный, я вспоминал ее, ночную, и мне рисовался облик Клеопатры из пушкинских "Египетских ночей", которая ночью целиком растворяется в любви, и сама в это верит, а утром обезглавливает любовников: просто не узнает своих ночных спутников.

Просто таков был ее характер, выражение ее жизненного присутствия, и только намного позднее я понял, какое невероятное благо несла в мою жизнь эта встреча. Мы были одногодки, но она уже кончала финтехникум и к осени должна была уехать по распределению. Не было ночи в том удивительном июле пятьдесят первого, чтоб мы не встретились, не было темы, которую мы бы не оговорили, но, целуясь, мы до боли сжимали друг друга, как будто в следующий миг должны были расстаться навсегда, мы были как двое, потерпевших кораблекрушение, которые из последних сил держатся друг за друга и за предмет, позволяющий быть на плаву, будь то скамейка, луг или ствол дерева, но наперед знающие, что каждая следующая секунда может оказаться роковой, кто-то ослабеет, и понесут нас, бесшумно заверчивая и топя, темные ночные воды, понесут в разные стороны, заливая с головой, и никогда уже нам не встретиться.

Никогда меня так не лихорадило, как в том июле, никогда так понятия не зависели от мгновенных смен настроения и не были так взаимоисключающи, и я бормотал ей Лермонтова и Блока, и строки были, как клочки памяти, оставляемые по ночным тропинкам, кустарникам и закоулкам жизни, чтоб когда-нибудь найти дорогу назад, тут же, вслед за нами, смываемую ревниво крадущимся по нашим следам темным беспамятством времени, и в строках этих таилась вся надежда и тоска будущего, и ком подкатывал к горлу, когда я бормотал: "Ветер принес издалека песни весенней намек", но мне казалось, что я роняю стихи к месту и не к месту.

Наркотизированный этой ночной жизнью, я пытался днем стряхнуть наваждение, предаться чистейшим размышлениям или созерцанию той же реки, неба, мыслям о жизни, но все это было не то, ибо опять же было невидимым красованием перед той же Валей, диалогом с ней, уже тускнеющим в моем воображении оттого, что я видел скуку на ее лице, и значит все, мною мыслимое, не стоило выеденного яйца, и я терял в себя веру и пасовал перед любым болванчиком, ловко соединяющим рифмы, как мелькнувший однажды крабообразный Марат Зевин, и я ощущал фальшь всего мной написанного, горечь гнетущей неудовлетворенности, и я завидовал по-детски бесшабашным моим однокашникам, прожигающим время жизни лупами на стволах деревьев и спинках садовых скамеек – "Люда+Боря = любовь" и еще не хлебнувшим обжигающей, как отрава, ночной воды.

Но внезапно настроение круто менялось, мне нравилось то, что я сочинил, и я с нетерпением ждал ночи, чтобы прочесть ей написанное, и мы сидели над рекой, и лунный свет повергал в лунатический столбняк дома, деревья, улицы, стоял световым столбом за нашими спинами, словами, памятью, внося во все вокруг одновременно тревожность и успокоенность, какую ощущаешь, засыпая с лунным отсветом на постели, и мы замирали у самой кромки текущих вод, слушая их шорох, такой мимолетный, едва уловимый, как время пролетающей жизни с уже знакомым ощущением будущего, которое ничего не сулит и все же влечет, ибо лунный свет посреди ночного города это всегда предчувствие какого-то длящегося тайного события, которое докатывается до сердца отдаленным эхом печали, мимолетности и сладости жизни, особенно если рядом существо, от которого идет аромат живого дыхания и чистоты.

Но чем сильнее и независимее было то, что я сочинил, тем печальнее и отчужденнее становилась она, как будто это было по отношению к ней предательством.

Откуда ты вынырнул? – вдруг поворачивала она ко мне голову движением плывущей кролем, чтоб набрать воздуху в легкие, как будто видела меня впервые, как будто речь шла о речке, повороте улицы, дереве, возникшем из-за угла, и получалось, что не она была русалкой, а я – лешим и водяным, и получалось – мы два сапога пара, и не получалось ничего.

Зоя была не в духе. Завидев меня, хлопала дверьми, норовила что-то опрокинуть, время от времени, словно неожиданно со мной столкнувшись, говорила:

С гойкой шляешься?

Мама тоже пыталась меня журить, что слишком поздно возвращаюсь домой, а я глядел на всех на них с улыбкой, кивал головой, соглашаясь, как блаженный, и они понимали, что не с кем говорить. После Вали Зойка выглядела как бы запорошенной летней пылью, краем уха я слышал, что она уже с мужем разводится после месяца совместной жизни: кто-то успел ему втолковать, что за "мецию" [28] он взял.

Опять, как и все до них, они как-то незаметно исчезли из нашего дома вместе с необъятной своей кроватью, и после я изредка встречал ее где-то на обочинах моих шатаний, все так же куда-то торопящуюся, хрипло смеющуюся с очередным недопроявленным существом мужского пола, но она словно бы скукожилась, усохла, и я все старался представить себе ее быт, "промысловую" кровать, но в том-то и дело, что ко всему она была еще и беззаботна, и вся жизнь ее совершалась походя, и когда лет через пять я встретил ее младшую сестру Фриду, уже замужнюю, и справился о Зое, та пыталась как-то обойти тему, что-то бормотала в ответ и было понятно, что Зоя в общем жива, но как бы и не существует в нормальном мире, как и соседка наша, дочь сапожника Яшки Софронова, прозванная бабушкой "Валька-махлерка": это были существа, подобные эфемерам, которые оживали из куколок, пробуждаясь лишь в атмосфере мужской грубости, пьянства и сквернословия.

Благодаря Вале я открыл новый вид сопротивления страху. Раньше я знал только один вид – это был какой-то неожиданно острый, как укол, страх, до замирания, до озноба, какой-то нерасчлененный, сталкивающийся со звериной жаждой выкинуть нечто безумное против него, чтобы обрести хотя бы капельку уважения к самому себе, и я испугался еще более, чувствуя, что могу оказаться среди людей, выставляющих против невыносимости собственного страха, доводящего до полного к себе неуважения, особый вид поведения, преувеличенно актерского, и я одновременно вздрагивал и смеялся про себя, вспоминая сдавленные рыдания Феликса Дворникова, когда на уроке нам рассказывали о смерти Ленина: весь класс сидел с выпученными глазами, боясь лопнуть от смеха, боясь оглянуться на клоунски-страдальческое лицо Феликса. Но ему сошло с рук, как и все сходило, ибо его отец был шишкой в местном отделении госбезопасности. Ведь и бравого Швейка арестовали, когда в начале первой мировой бегал по улицам и кричал: "На Белград!" – даже полицейские уловили издевательские нотки в этом избытке патриотизма (через много лет, в Москве, слышал историю, как стелившийся под ноги Сталину Алексей-граф-Толстой на одном из «чаепитий», устраиваемых Горьким в своем особняке, напротив которого сегодня на каменной скамье расселось каменное подобье графа, вдруг упал со стула, потянув скатерть, свалив со стола всю снедь, вызвал брезгливое выражение у входящего в сшу вождя, жестом показавшего: увезти домой. Через несколько кварталов Толстой вскочил на сиденье автомобиля, как ни в чем не бывало: «Ну, как я выдал?»)… Это скоморошество на краю гибели, это сладкое издевательство души над собственным страхом, это сопротивление, которое легко может привести к нервному срыву, к безумию, явление, вероятно, довольно будничное там, где все диктуется палачеством. В те годы я не отдавал себе отчета, но желание что-то «выбрыкнуть» накатывало до тошноты, я вдруг хватал топор и начинал рубить кусты сирени, объясняя испуганной маме, что хочу строить шалаш, и в эти мгновения хорошо понимал неосознанные мотивы сына нашего физика, который спьяна на мотоцикле выскочил во время матча на футбольное поле, смешав порядок, сведя с ума милицию и местные власти: что у трезвого в душе, у пьяного – на деле.

И вот внезапно возникла Валя, само существование которой, замкнуто независимое, снисходительное к окружению, с благоговением принимавшему его за высокомерность, было энергией, порывом, вызовом картонной скучности и скученности домов, клумб, улиц и снующих между всем этим статистов: это слабое существо опрокидовало своим естеством всю стену предстоящего ей мира, который ей надо было пересечь, как просечь. Значит не все еще потеряно, шевелилось в подсознании, если в этом стискивающем намордниками, науздниками, наручниками, глушителями мире, могло, неожиданно заставая всех врасплох, двигаться это существо неведомой породы, и я… я знал его, я даже что-то бормотал обо всем этом, я даже осмеливался читать при ней стихи, а на лице ее играла нездешняя улыбка, отчуждение, которое в минуты слепой самоуверенности принимал за ревность к безумию моей души, захлебывающейся, как мне казалось, поэтическим бредом, но, очнувшись, я с тоской убеждался, что все это лишь моя выдумка, и особенно то, что, обнимаясь, мы были подобны двум, потерпевшим кораблекрушение и боящимся потерять друг друга: целуясь со мной, обдавая меня ароматом и дыханием своей жизни, она была сама по себе, и также исчезла из видимости моей жизни, как и возникла, окончив финтехникум (глупее учебного заведения для нее никто бы и придумать не мог), и я даже не шевельнулся, как парализованная магнетическим взглядом мушка, чтобы узнать, куда же она уехала, да и вообще откуда она. Кажется, была из Аккермана или Измаила.

вернуться

28

меция (идиш, иврит): находка, дешевка


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: