– Он защищает как защищается, – шепчет мне на ухо Вас. Худяков.

Все вокруг выглядит затертым и заплеванным.

– Ну и защитничек, – опять шепчет Вас. Худяков, – тоже мне Плевако.

– Вы не записываете? – шепчу в ответ.

– Зачем? Все известно наперед: пять лет лишения свободы за хищение социалистического имущества.

– Зачем же идти сюда? Можно по телефону?

– Необходимо присутствие.

Судья – женщина, какая-то тифозно-бледная, по-моему, ужасная стерва.

Никогда ранее морозный воздух не казался мне таким свежим и живительным, как в этот миг, когда мы вываливаемся из судебного зала.

– Да, были люди в наше время, – говорит Вас. Худяков, – не то что нынешнее племя… Понял. В этом-то и разница. Тогда были Плевако, а сейчас все – Наплевако. Тогда журналист был Пушкин, а сейчас – Хлопушкин. Хлопаем ушами, потом – в ладони: бурные аплодисменты переходящие в овации. Так-то, вьюноша, наматывай на ус, а язык держи за зубами. Повезло тебе, что в твои-то годы тебе такое говорят. Черт, эти зубы меня сведут с ума. Адвокат и газетчик – одно и то же: оба лишены зубов.

Из редакции ухожу вместе с Гуревичем, рассказывая про суд, про Плевако, про моего отца, который был адвокатом в старое, вероятно, доброе время…

Реакция его неожиданна:

– Это и есть журналистская банда, которая врассыпную разбегается от петушиного крика правды.

Поистине можно сойти с ума, когда думаешь одно, а пишешь другое. А я вижу, что они все пишут. Это эпидемическое заболевание, от которого пытаются лечиться вином и водкой. И я убегаю на свидание с Машей, и она заботливо вытирает с моего лица копоть редакционной и типографской кочегарок, а мартовский снег, дымясь, испаряется под закатным солнцем, весенние сумерки стоят недвижным жемчужно-молочным туманом, точно день и ночь пытаются одолеть друг друга.

Март вышибает серные пробки из слуховых каналов пространства: все вокруг становится гулким, полным эха, доводящего до головокружения.

В марте мы прощаемся с детством и отрочеством: с каким-то остервенением играем на школьном дворе в лянгу вместе с малявками, в альчики (кости и хрящи приносят первоклашки).

Волоку с маминой работы мешок с негашенной известью: чуть подсохнет, бабушка разведет ее, будем белить и штукатурить прошлое, отваливающееся от стен. Волоку мешок, бормочу про себя, сочиняю, но так и запоминаю на многие годы строки, которые не записываю;

Здесь прошлое с треском и хрустом грызут,
И зуб о зуб точит их творческий зуд.
Все пишут. Строчат. На машинках стучат,
Не зная минуты на роздых.
Над ними стоит с пир то-водочный чад
И пахнет бездарностью воздух…

После уроков наш военрук Сем. Сем. Хаит ведет нас, десятиклассников, строем в военкомат на комиссию. Длинный, казенный, с обитыми жестью дверьми коридор военкомата по улице Владимирской, недалеко от маминого банка, производит еще более гнетущее впечатление, чем судебное помещение. Стриженные под машинку призывники выглядят забитыми, нагло-беспомощными, слоняются по двору и потихоньку напиваются дешевым вином, которое им кто-то тайком приносит.

Скопом раздеваемся догола в каком-то огромном, похожем то ли на баню, то ли на тюремную камеру помещении, инстинктивно прикрывая ладонями низ живота.

– Следующий!

Цепочкой по одному входим в следующую камеру, где сплошь сестрички и врачихи в белых халатах деловито, с демонстративным равнодушием каждого осматривают, прослушивают, обстукивают, измеряют, и тоскливо-плотная атмосфера стыда в сотни атмосфер распирает стены и спирает дыхание.

Стараюсь думать о чем-то отвлеченном, а, по сути, все о том же: о безличной уступчивости всей этой массы, к которой принадлежу и я, о том, что уступчивость эта, всего лишь фасадная сторона глубоко упрятанного страха, и она, вероятно, стирается вместе с поколениями, которых коснулось тление этого страха, как героев касается горение мужества. Передо мной вереницей проходят лица редакционного подвала, и тусклым отсветом за ними стоит горький дым праздной духовности, просвещенного пустословия, и симптомы этих болезней заглушаются проституированием слов, и это, вероятно, спасает, насколько возможно спасение от этой всеобщей заразы.

Здесь же, в этих стенах все оголено, смертельно серьезно, пустота выворачивает нутро своей плоской давящей силой и неотменимостью. В эти мгновения закладывается в моей душе устойчивая, на всю жизнь, неприязнь ко всему военному, пахнущему кирзой, тупостью, мужским потом и философией на уровне ефрейтора.

Так же по одному нас вводят в следующую камеру, где за длинным, покрытым красным сукном столом заседает военная комиссия, вся в побрякушках орденов, а ты стоишь перед ней абсолютно голый, как будто тем самым тебе дают понять, насколько ты гол и беспомощен, как только родившийся младенец перед этой внушительной во всеоружии чинов, регалий и медалей силой. Сидящий посередине стриженный бобриком бесшеий полковник, очевидно, сам военком, долго и оценивающе оглядывает тебя, барабаня пальцами по столу в оглушительно-почтительной тишине и кажется это барабанным боем за миг, когда ты должен взойти на эшафот: хотя, в общем, думаю я про себя, успокойся, какая это все мелодраматическая натяжка – стук пальцев – эшафот, все нынче намного прозаичнее: совершается в тишине сибирских просторов.

И в этот миг, содрогнувшись, замечаю глаза Колточихина, члена горисполкома, который месяц назад вел с нами беседу, с каждым, в учительской, об армии, офицерских училищах, долге гражданина.

Глаза водянистые, как у вурдалака, гнилостно-сладкие, полные злорадно-смертельного любопытства, ненасытно-пустые, беспощадно-улыбчивые, вглядывающиеся в зябнущих от стыда, голых и потому абсолютно лишенных какой-либо точки опоры в этом цинично-убийственном мире муштры и террора наивных мальчиков, глаза вурдалака, знающего цену человеческой жизни, и в тайной зависти жаждущего насладиться единственным оставшимся ему наслаждением: наблюдать, как разрушается в грязь, гниль, бессильный страх цельность и чистота этих мальчиков.

Взгляд Колточихина.

Это стало для меня самым страшным сочетанием слов, понятием. Этот взгляд, перехваченный мною в какую-то долю секунды – дольше вглядываться было просто опасно – прожигает всю мою жизнь.

Помню, внезапно ощутил во рту подлинный, подлый, горше полыни, вкус натекающего страха из предстоящей, уже затрагиваемой часовой стрелкой, жизни, стоящей за негнущимися спинами членов комиссии кладбищенской стеной с портретом Сталина, слепо отражающим свет электроламп. А ведь за стеной был солнечный полдень.

Как мушка, только выбившаяся из куколки, которую тут же, на взлете парализовало колточихинским взглядом-ядом, я шатался по улицам, дыша тлетворным апрельским воздухом, ища спасения у духов огня, которые, вероятно, в этот миг пекли мацу в подвале знакомого дома, мимо которого меня несло, у духов воды, жадно подставив горло под струю из водопроводной колонки; сидя на скамейке старого парка, где перекапывали землю, внюхивался в сырую свежесть духов земли; пил, садился, останавливался, то и дело отшвыривая внезапно осточертевший после военкомата портфель с книгами и тетрадками, и они вываливались, я опять их впихивал, опять швырял, забрел в наборную: Пиня под нос выпевал абракадабру перевернутых строк, приглядываясь к исправлениям на оттисках ловко, как блох, вылавливая ошибки, и более бестолкового занятия в мире нельзя было себе представить. Под заметкой стояла подпись – Г. Яковлев: это был псевдоним Гуревича, которого звали Яков Михайлович. И как-то странно, опять же под колточихинским взглядом возникла фигура Голядкина из недавно мной прочитанного "Двойника" Достоевского, я подумал о том, что такую пугающую раздвоенность должен в себе чувствовать еврей, пишущий под русским псевдонимом, может потому в беседах со мной Гуревич так агрессивно нападает на журналистику, которая заставляет его писать под русским псевдонимом, и он идет на эту сделку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: