Я еще сопротивляюсь – ветру, который гонит в спину, швыряет пригоршни снега в лицо, забвению, которое пытается утянуть меня под лед, напрягаю память, как, оскользаясь, судорожно цепляются почти бесчувственными пальцами за края проруби. И несет меня в эту прорубь времени глубиной в тридцать семь лет, все под откос, вниз, в кривой переулок, трубой вверчивающийся в темную яму вьюжного январского полдня, прохватывает ветром, охватывает снегом, из которого воздух выпит стужей, и я валюсь в эту трубу, на дне которой вот-вот обозначится силуэт моего дома под драной дранкой, а за ним, уже на самом дне, река Днестр, косо и намертво вмерзшая в изломы берегов, валюсь вместе с заборами, голыми стволами деревьев, вместе с четырнадцатью моими годами, которые мне минули сегодня, тринадцатого января, в новый год по старому исчислению. Переулок втягивает, как вьюшка, весь городок Бендеры, косо сбегающиеся улочки, редких прохожих, летит дранка, скрипят крыши, завывает ветер, обнажая мертвые травы из-под визжащего, как доска под рубанком, снега, возникает силуэт моего дома, так же внезапно, как исчез семь лет назад, в июле сорок первого, за ним исчезли – река, половина России, исчезли с лица земли отец, близкие, зарытые в суглинок, песок, глину, а силуэт дома вновь возник в январе сорок пятого, обозначился как ни в чем не бывало, такой же покосившийся, но прочно вросший в землю, разве что только тень войны, протянувшаяся от него в эти закатные часы, была неимоверно великой.

С трудом протискиваюсь в дверь, в комнатную теплынь, в невыветривающийся запах угля, который пропитывает зимы, наворачивая их в памяти вагонами для перевозки скота: в них мы ели и спали, на этом угле носило нас по заледенелым пространствам голода и гибели, и углем пахли хлеб, кипяток, люди, жизнь; протискиваюсь, прямо у дверей начинаю стаскивать с себя тряпье, тяжкие, как гири, какие-то каторжные ботинки, которые мама получила при раздаче "американских подарков", превращаюсь на глазах в щуплого подростка с равнодушным взглядом и вечно голодным ртом.

Говорят, где-то, совсем близко от нас вымирают целые села. Возвращаясь из школы, мы обычно ватагой проходим через каменные скелеты рынка, построенного румынами и до сих пор называемого "Халлой". Мы вдыхаем запахи сыра, молока, мяса. Мы застываем: изможденный мужик с выпученными от страха глазами хватает с прилавка кусок овечьего сыра, давится. Его бьют кулаками, палками, а он стоит, равнодушный ко всему, не падает, не сгибается. Ест…

Месяц назад я выбежал из дома в ночь на страшный плач матери. Она потеряла карточки на хлеб. Это было равносильно смерти. Спасло, что продали половину дома. На вырученные деньги купили кукурузную муку. Бабушка варит из нее жидкую похлебку, "баланду", которую она называет "балендра".

Голод обостряет память и надежду.

От похлебки идет пар. Жизнь кажется еще более заледеневшей. Гибель терпеливо дышит за стенами, наращивая на стекла окон толстые, тусклые оплывины льда. А между тем что-то происходит. Вот же, две недели назад, был обмен денег. Кто-то нес кредитки мешками. Кто-то покончил собой. Кого-то, уже совсем знакомого, посадили за анекдот. Пахнет Сибирью. Пар от похлебки колышется нимбом над головами едоков. Кажется, все воды мира превратились в лед.

Страх высылки витает над замерзшими водами.

Даже мама припрятала веревки на случай, если придется вязать барахло. В репродукторе, купленном из последних денег неделю назад, поют о Сталине мудром. Вот уже несколько месяцев ребе Пустильник учит меня древнееврейскому, чтобы я мог в день поминовения читать молитву по отцу. В синагоге кашляют, скрипят скамейками, бубнят молитву старые евреи, повторяю за ними слова, мгновенно соединяющие с иным миром, таящимся на высотах: "Итгадал, вэиткадаш шмэ раба…"

– "Да возвеличится и воссвятится великое Имя Его", в продолговатом окне, покрытом льдом, край стекла под самой аркой неожиданно чист, и в нем краешек такого голубого, такого забытого неба, что больно щемит в груди; в перерыве между молитвами старики опять кашляют, переступают ногами, тихо говорят опять же о мудром "фетере Иоселе"[2], который, подумать только, совсем недавно, в декабре, поддержал в ООН раздел Палестины, часть евреям, часть арабам; для меня Палестина, как обратная сторона луны, слабое дуновение лермонтовской строки при перелистывании книги, мелькнувшее «веткой Палестины», песенка бабушки, очень уж приземленная для ее тонкого почти ангельского голоса: «Мы поедем в Палестину, там дадут нам десятину…», нечто палево-перламутровое, подобное Палеху, но никоим образом не вяжущееся с нежным плачем кантора, когда он выпевает слова «Бней Исраэль» и «Иерушалаим».

Неделю назад в наше привычно-тихое шевеление, называемое жизнью в этих покосившихся комнатках с потолочными балками, с которых падают ошметки известки, внезапно и непомерно мощно ворвалась лавина речей, хоров, оркестров, стихов, постановок, и все это изливалось из такой небольшой деревянной коробочки с матерчатым экраном, все это обрушилось на меня в первый день, я не уснул до окончания передач и проснулся с их началом, но уже на второй-третий день это "В начале…"[3] значительно потускнело, голоса стали привычны, как потрескивание льда на окнах, только тонкие ручейки музыки среди смерзшихся снегов и общего заледенения странно питали душу голодного мальчика, сливаясь с канторским пением и говоря о ином, высоком и солнечном мире, до которого удастся добраться, если мы переживем этот ледниковый мрак и не умрем с голода.

От похлебки идет пар. Единственное, чем бабушка и мама могут угостить меня в мой день рождения, это рассказами об этом дне. Первом. Был сильный мороз. Мгла клубилась над поверхностью заледеневших вод, говорили, Днестр местами промерз до дна; в доме, в этом самом, было натоплено, как в парной. За стенами вьюга и снег, ледяная гибель, и сквозь эту заледенелую жизнь, как жарким дыханием прогревают глазок в заиндевевшем колодце окна, тонкими ручейками, то пересекаясь, то продолжая друг друга, текут голоса мамы и бабушки, мамин более высокий, певучий в разговоре, бабушкин деловитый, на идиш, совсем иной, чем в пении, когда его щемящая душу нежность изливается с такой беззащитной доверчивостью, что слезы навертываются на глаза. Особенно потрясает наивностью и чистотой, какой-то запредельной и одновременно чересчур земной, песенка, распеваемая ею в день Отпущения грехов…

Аби олы нэшомкалэх хосмын зэх ынтер,
Лейгт Готалейн дэм казены пычот…[4]

Между тем совсем стемнело. Мгла ночи смешивается с вьюжной теменью. Над столом тускло горит лампочка. Близится десятый час. Я еще не родился, я еще плаваю в чревных водах, которые вот-вот отойдут – в пар, в лед, в облака, в снег, в смерть: вороны, оставшиеся на зиму, иногда замертво падают с веток в эти ночные часы. В доме полно людей, но не слышно голосов, какое то беззвучное обмирание. Я уже испытываю тягу мира снаружи, и это, вероятно, подобно сильному подводному течению: можно в нем захлебнуться, но оно может и вынести к жизни…

Кто-то говорит: "Отошли воды…"

Свет тускнеет от пара, облаком виснущего над тазом. Купают младенца. К маме в спальню входит бабушка. 'Ну?" – спрашивает мама. "То, что ты хотела", – говорит бабушка. Мама хотела девочку.

Морозы лютуют все шесть первых дней и на седьмой – в день брит-мила[5]. Демоны вьюги завывают в дымоходе, скребутся в двери дома. Младенец тяжко входит в еврейство. Выгибается, синеет. Каждую минуту разматывают пеленки. Сухи. Вода накапливается в тельце, вода душит. Проваливаясь в снег, борясь с ветром, обуянный страхом, бежит отец по бесконечным улицам – Протягайловской, Павловской, Соборной – к доктору Трейгеру, который по сей день (я встречаю его иногда) старушится в переулках, и, видя меня, говорит: «А, это тот самый, который написал мне полный карман». Миф о том, как младенец, выпустив, подобно китенку, струю, поплыл по водам жизни, является одним из кульминационных пунктов в нашей семейной хронике, но бабушка рассказывает о более ранних событиях и, оказывается, наш этот покосившийся саманный домик, подобно семейному ковчегу, плывет сквозь время еще из девятнадцатого столетия, волны огня и гибели перекатываются через него, а он все держится на плаву: в восемнадцатом румыны гонят неорганизованные банды большевиков, и прямо в наше окно, выходящее в кривой, узкий, как труба, переулок, видно, как они набрасываются на проходящего румынского офицера и уволакивают его; в городке полно марроканских солдат в красных фесках, они дарят детям шоколад; на крыльце нашего дома стоит огромный негр в форме марокканского солдата, сверкает зубами, а ночью стены сотрясает орудийная канонада, дедушка закрывает ставни, ставит ведра с водой на подоконники, молится; за нашим забором, на спуске к Днестру, горит мельница Кордонского, апокалиптические куски огня падают с неба; ночью все вскакивают от оглушительного грохота: взорвали мост; румыны поставили на церковной колокольне пулемет; дед принимает решение уходить из дома, низами, вдоль заборов, через сады, в более безопасное место; через день все затихает, семья возвращается, еврейские парни из соседних домов прячут оборванцев из большевистских банд, чтобы потом при удобном случае переправить их на левый берег, который с этих дней окутывается легендой. Оттуда гонят петлюровцев, которым румыны разрешают перейти на этот берег, и опять евреи прячутся в домах, боясь погромов.

вернуться

2

Фетер Иоселе (идиш): отец Иоселе. Речь о Сталине.

вернуться

3

«В начале…» – первое слово первого стиха первой главы Первой книги Торы «Бэрешит…»

вернуться

4

идиш:

…Лишь только подписываются все души.
Сам Господь кладет казенную печать…
вернуться

5

Обряд обрезания.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: