ЖЕЛАНИЕ ЗАБЫТЬСЯ И НАДЕЖДА

НА ИЗМЕНЕНИЕ.

НОЧНОЕ КАФЕ: СЛЕПЯЩЕ-ЖЕЛТОЕ БЕЗУМИЕ.

ПЯДЬ ЗЕМЛИ.

ГУБЫ, РАСТВОРИВШИЕСЯ В ВЕЧНОСТИ.

БЛИЖЕ, ЧЕМ СОННАЯ ЖИЛА.

ОГНЕННАЯ БРЕШЬ.

СТИХИ, ЗАКАТЫВАЮЩИЕСЯ ПОД ЗАВЕСУ,

ГАСНУЩИЕ ВО ТЬМЕ.

СТОЛБЫ ВСЕЛЕННОЙ НАОЩУПЬ.

ПОД НЕБОМ С ОВЧИНКУ.

ЛАМПЫ, ЛАМПЫ: ЮНОСТИ, РАССТАВАНИЙ,

ПОБЕГА.

ТЕНЬ.

Сны обрывались, как обрывается сердце перед внезапно возникшей под ногами пропастью, при переходе из яркого света в полнейший мрак, при выходе из чревной тьмы в мучительный свет жизни, при внезапном, как удушье, ощущении, что ты в замкнутом каменном мешке и единственная дверь наружу заперта.

Дверь могла быть сшита из дерева, железа, выкована из меди с тончайшей чеканки сюжетами: ведущая во флорентийский баптистерий, в котором крестили Данте. В последние годы жизни, изгнанный из родного города, он более всего тосковал по этому месту.

Любая дверь поворачивалась на оси ржавым скрежетом, и прошлое, подобно осужденному на пожизненное заключение свернувшееся ничком и покрывающееся забвением в углу камеры, оживлялось, вдыхая принесенное поворотом двери веяние травяной сырости и йодистого настоя ночного моря, колышущегося у камней Птолемаис – Акры-Акко.

Железные двери Акко, ставшие музейными, в свое время не выпускавшие арестантов и безумцев и не впускавшие воров и грабителей, заброшенно дремали в ночи.

Но во мраке одиннадцатого часа, освещаемом луной, тщетно пытающейся выскользнуть из туч, мне, сидящему на берегу моря, мерещится лишь одна какая-то медная дверь, загадочно связанная с местом Птолемаис.

То ли не могу вспомнить, то ли хочу забыть?

Луна выпрастывается из туманных волокон: вдоль волн светится песок и на водах черное растекшееся пятно там, где скопление водорослей.

Луна заглатывается акульей пастью облака.

Великая чернота избыточно нарастает; допотопны огоньки в ее хаосе; в черноте этой море стоит бесконечной замершей громадой, лишь метрах в ста от берега воды начинают складываться этажами, глубокий и сильный гул распирает замерший мрак.

Вдруг во мгле – короткий белый прочерк пены, еще один, еще, и затем – в единый миг – соединение прочерков – в нить, а вслед за ней – еще одна: внезапно обнаруживаемый у самого берега нескончаемый десант волн, и ты один, и уже ничего предпринять нельзя.

Вот и завершился день среди однообразия недель и месяцев – перекошенный от груза воспоминаний, внезапно развернувшийся головокружительной воронкой, выпроставший из брюха времени в течение считанных часов от восхода до заката целую полость жизни двадцатисемилетней давности, перекошенный и отягощенный, как огромный оползень, начавший рушиться от слабого толчка, сбивая с ног и лишая дыхания, и толчком этим – Акко, "смутный город Птолемаида".

В черной смуте времен три этих слова, скрепленных с медной дверью, мгновенно обозначают некий обрывок замкнутого пространства, угла памяти, страницы текста, глухого провала.

Что это за день, разверзшийся, без дна. Как день солнцестояния. Поминовения мертвых. Непрекращающихся воспоминаний. Открытых дверей. Скрытых убийств. Смены времен. Начала войны и начала мира.

День беспрерывной жажды покоя.

Что это за день? Возмездия?

ОТПУЩЕНИЯ ГРЕХОВ?

Совсем недавно, первого октября, прошел этот день – безмолвный, без угарного рева и суетного снования автомашин – час человеческой душ и, предстоящей вечности.

Распахнуты входы синагог.

Тысячеголосое пение молитв докатывается, подобно порывам ветра, до всех небесных ворот.

Распахнуты ли и там двери?

На улицах – крики детей, несущихся взапуски, на велосипедах, роликах…

Приподнять завесу – и войти в ресторанный зал, в июне давнего шестьдесят восьмого: увидеть за длинным столом такие знакомые, примятые десятилетием лица, десятилетием после окончания университета, которое мы справляем в этот вечер в ресторане "Молдова"; собрались далеко не все: испуганной улыбкой подмигивает всем вконец спившийся Курылев; печеный цвет лица обрел Шнырь, страдающий печенью; совсем окосо-лапел Крак над своими моллюсками, пишет диссертацию по палеонтологии; состарившимся мальчиком ехидничает Корыто и по-прежнему, хихикая, дергается Дергач; порядочно облысевший, огрузневший Виктор Канский отягощен своим статусом то ли директора дома политпросвещения, то ли слушателя Высшей партийной школы; сижу рядом с Игнатом: оба изменили геологическому братству, я – совсем переметнулся в братию пишущую, Игнат – в киношную.

Головы лысоваты, анекдоты бородаты, голос дребезжащ; смеясь, вспоминают студенческие годы, а глаза печальны; салфетки и шутки сальны; единственно, о чем говорю Каниковскому: "У меня мама недавно умерла"; он морщится: то ли выражает скорбь, то ли ему неприятно это сообщение, то ли изжога от выпитого коньяка; Игнат прилежно выпивает и все подзуживает меня уйти.

Слепящий ресторанный свет шугает зачарованно подглядывающую в окна тьму нашей юности в подворотни.

Скука покрывает яства на столе пленкой остывшего жира. Говорю ли опять невпопад?..

Но многие ль и там из вас пируют?..

Кирьяков где-то в глуши Казахстана; Гуляковский ведет фотокружок в какой-то московской школе, женился, развелся; Тарнавский на Урале, говорят, женился на прокурорше, что вела против него дело: это на него похоже.

Еще кого не досчитались вы?
Кто изменил пленительной привычке?
Кого от вас увлек холодный свет?
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?..

Оживление за столом:

– Твои стихи? К вечеру написал?

– Пушкин их написал.

– Чуть что – Пушкин.

(В единый миг переношусь из 68 в 86 – опять число переворачивается в памяти, вспыхнув, как тогда, за миг до потери сознания, за шаг до огненного входа – пишу эти строки, отчетливо видя и чувствуя, как Игнат сидит рядом со мной – за ресторанным столом, думаю, как странно повторила Ахматова пушкинскую рифму—

Когда я называю по привычке
Моих друзей заветных имена,
Всегда на этой странной перекличке
Мне отвечает только тишина.)

Приподнять завесу – и выйти из давнего ресторана за тридевять земель, идти вверх по улице Пушкина с Игнатом, а, минуя университет, уже и без него, со справкой в кармане о том, что сдал диплом в университетский архив, идти по глухой Кузнечной мимо совсем вросшего в землю домика бывшего радиокомитета, слыша донесшийся через десятилетие звон разбитой об эту стену бутылки и ощущая, как идешь по пепелищу своей юности.

Приподнять завесу – и шагнуть прямо с этого пепелища в черноту ночи Птолемаис, ощутить благодатную мощь бескрайнего моря и, взглянув при выплывшей из туч луне в облачный просвет, подумать о том, что в общем-то и сдвига времени не произошло, – только звезды чуть сместились.

Кто-то неподалеку развел костер на берегу, и пламя в полной тьме кажется огненной брешью сквозь пространства и годы, а при свете луны – пламенем светильника, одного из семи, стоящих по углам, быть может, совсем рядом скрытой за древними стенами подземной залы, семи светильников, мгновенно скрепляемых с медной дверью и черными завесами.

Небывалый день скользнул в ночь, в ее слабую прохладу, полную тревожных предчувствий, с луной, возникающей из облаков и тщетно пытающейся втереться среди висячих ламп кафе в старом Акко. Оно залито снаружи ослепительно желтым светом ван-гоговского безумья и его притаившейся во тьме и жадно взирающей на этот свет бездомностью и нищетой: именно этот лихорадочный взор вносит в уютный, почта домашний угол ощущение конца света, надвигающегося ослепительными бело-желтыми взрывами ван-гоговских звезд над навесом кафе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: