Первый страх в одно мгновение отбрасывает долго ткущееся дремотно-сладкое пространство первых пяти лет моей жизни. Зима сорокового завалила снегами поле с полуразрушенными окопами, бегущее мимо нашего дома к Днестру. С мальчишками старше меня я играю в войну на этом поле, бегу и вдруг проваливаюсь в окоп, скрытый под снегом. Я барахтаюсь, снег забивает мне рот и глаза, я все больше погружаюсь, я плачу и кричу, а надо мной склонились зверино хохочущие рожи мальчишек: свора с любопытством следит, что же со мной будет. И это в нескольких десятках метров от моего дома. Внезапно страшное ощущение беспомощности захлестывает меня с головой. Какой-то прохожий разогнав свору зрителей, вытаскивает меня из ямы. Долго мне еще снятся хари этих мальчишек, набежавших из каких-то переулков.
3
Поздний час. Печка остыла, надо быстро прятаться под одеяло, ледяная стужа так и дышит сквозь окна, в дымоходе не унимаются демоны вьюги, но мама боится закрывать верхнюю вьюшку, чтобы мы не угорели. В радио продолжают вещать о Сталине мудром.
– А помнишь?.. – говорит мама.
Да, теперь я уже помню, я уже выплыл из солнечного младенческого беспамятства.
Вздрогнув, просыпаюсь среди ночи. Ледяная склепная тишина. Вероятно, в этот миг прекратилась вьюга. Внезапное молчание разбудило меня. Ощущение, что кто-то вырвал тебя из сна, глубокого и сладкого, вырвал буквально, руками, мгновенно возвращает в осеннюю ночь сорокового: знакомые руки вырывают меня из редкого по глубине и покою сна, я на руках у отца, трясет стены, с потолка сыпется известка, угрожающий гул, утробный, глубинный, идет от Днестра, мы на улице, темень, ни один фонарь не горит, земля качается под ногами, во мгле, вероятно, близящейся к рассвету, и потому какой-то пепельно-серой, воды Днестра кажутся черными, вздувшимися, бурлящими, как при кипении, слышны крики женщин, но истерическим, почти безумным криком исходит старуха Перл, животный страх в эти мгновения лишил ее рассудка, отец пытается ее успокоить…
Землетрясение сорокового года, пришедшее по глубинным земным трещинам из предгорных альпийских впадин в районе Бухареста и Плоешт, – еще одно бедствие в цепи все более усиливающихся толчков приближающейся катастрофы (странное сокровенно-тревожное совпадение, неожиданным толчком вошедшее в эти строки: через сорок шесть лет и семь с половиной месяцев после этой ночи, 30 августа тысяча девятьсот восемьдесят шестого, к ночи, откладываю ручку на строке, предваряющей описание землетрясения сорокового года, с высоты пятого нашего этажа бросаю взгляд на ночной Бат-Ям, посверкивающий огнями, на темное звездное небо, уходящее вдаль над Средиземным морем, и с мыслью о той ночи, когда отец вырвал меня из сна, ложусь спать; в семь утра по привычке, проснувшись, слушаю последние известия на иврите по радиостанции "Армии обороны Израиля", вздрагиваю: в два часа ночи и районе Плоешты-Бухарест с направлением на Софию и Белград произошло землетрясение 6,8 баллов по шкале Рихтера, и первый испуг, замирание, глупая мысль, наивное движение души: не вызвало ли напряженное сосредоточение духа на этом давнем событии смещений в пространстве мест отошедшей жизни, вернувшись на круги свои, не замкнулся ли еще один круг моей жизни, вызвав это новое бедствие?)…
Знаки тревоги в первой половине далекого сорокового угрожающе усиливаются: продолжают поговаривать о близящемся погроме; ночью, возвращаясь от знакомых, отец с матерью сталкиваются с какими-то подозрительными личностями, шатающимися по нашему переулку. Последние дни мая какие-то особенно мягкие, воздух легок, просквожен высоким, но нежарким солнцем, так, что крыши домов, стекла окон, дальний мост поверх нашего забора, кажутся отчетливо приближенными и блестящими, облака летучи, доцветающая сирень блекло-фиолетовыми обвалами пены перехлестывает через доски забора, изредка налетающий короткий дождь оставляет за собой сверкающие каплями деревья, провода, травы. Июньские ночи нагнетают тревогу: по улицам едут грузовики с солдатами, слышны отрывистые выкрики команды; днем на поле, к востоку от нашего дома, солдаты усиленно восстанавливают старые завалившиеся окопы, роют траншею вдоль нашего забора, обращенного к Днестру; на крыльце дома Кучеренко сидит румынский пехотный капитан с обветренно-мужественным, тронутым ранним загаром лицом, в ладно подогнанной серой с красной подкладкой шинели и фуражке с красным околышем, похлестывает прутиком по голенищам сапог и дружески беседует с нами, обступившими его мальчишками, на великолепном русском (вероятно, из царских офицеров, в двадцатые годы спасшихся от большевиков), привстает при виде приближающегося отца, отдает честь, уважительно называя его: "Господин адвокат…", они говорят о чем-то мне непонятном, офицер каким-то твердым и печальным, каким-то пронзительным взглядом смотрит на левый русский берег; помню лишь обрывок фразы: "Мы еще вернемся…" Отец уводит меня домой. В наш дом и во все соседние поставили на постой офицеров: строгий, поскрипывающий ремнями майор ночует в папином кабинете, приходит далеко заполночь, уходит до рассвета, все вещи при нем в полевой сумке, но круглые сутки у парадной стоит часовой; папа, до предела приглушив звук, пытается слушать Москву. Внезапно, в темноте, вбежав в столовую, сдавленным от волнения голосом говорит: "Русские дали ультиматум румынам: в течение двадцати четырех часов освободить Бессарабию". После полуночи офицер не приходит, исчезает часовой. Улицы темны и безлюдны. Ощущение полной заброшенности и беззащитности не дает уснуть; кажется, все пространство вдоль границы, с домами, деревьями, людьми, животными, вымерло. Даже пес не тявкнет, петух не прокричит, только слышно, как отец босиком шагает вдоль кабинета, туда, назад. Никогда в жизни я не ощущал такой могильной тишины. Среди ночи с левого берега раздается орудийный выстрел, вероятно, холостой, последующего взрыва не слышно. На рассвете стучат в калитку. Румынский лейтенант с группой солдат и станковым пулеметом проходит через наш двор, чтобы занять позиции в свежевырытой траншее, нам приказывают покинуть дом, и тут я впадаю в рев, я не хочу уходить из дому, меня успокаивают: мы уходим на несколько часов, совсем недалеко, за угол, к папиному младшему брату Шае и тете Хоне, его жене, это же совсем рядом, на улице Комендантской, а я реву взахлеб, никогда ни раньше, ни позже я не испытывал до такой остроты и боли, что я оставляю самое дорогое, ну просто сросшееся с моей жизнью; проходящий мимо меня солдат разматывает телефонный кабель, равнодушно смотрит на нас тусклым отсутствующим взглядом.
Мы сидим на скамейках в неглубоком, обширном, как сарай, подвале дяди Шаи, двери подвала распахнуты, полдневные тени подчеркивают яркость июньского солнца. В небе слышен гул. Выскакиваем на солнце: высоко в небе летят русские самолеты, облака листовок дождем осыпают город. С улицы заглядывают соседи пиши Морозовы, говорят: румыны уже часа два, как покинули траншею. Возвращаемся домой, отец, снимает замок с двери, а поверх забора так ясно – в полдневном солнце: сотни людей облепили мост, виснут на его переплетениях, видно, как по мосту движутся малые, приземистые, похожие на жаб танки. По улице бегают взволнованные люди, о чем-то перекрикиваются, все окна в домах распахнуты. Неожиданно откуда-то высыпают на конях военные в синих фуражках с красными околышами, они скачут по улицам, переулкам, люди машут им, выкрикивают приветствия. Папа ведет меня в город. На всех углах продают красную материю, очевидно, на флаги, обе стороны Николаевской улицы, ведущей к старой турецкой крепости, вросшей в землю, но еще действующей, запружены народом, По улице строем идут и идут солдаты, все в касках, усталые, запыленные, какие-то неожиданно маленькие, кривоногие, в обмотках, в гимнастерках и штанах выцветше-зеленого цвета, с длинными, как иглы, штыками, примкнутыми к невероятно длинным ружьям; они вовсе не похожи на того богатырского вида солдата в такой же каске с красной звездой, который стоял недвижно, отдавая честь, у будки машиниста, на поезде, прибывавшем из России. Солдаты поют устало, негромко, но их много, и тысячеголосое пение, притаптываемое стуком тысяч тяжелых ботинок, сотрясает воздух, обдает жаркой потной волной, меня качает на плечах отца, но я не могу оторвать взгляда от мужчины, явно еврея, идущего у края колонны, вместе с солдатами: все его нелепо искривленное тело рвется из вывернутых со сбитыми каблуками туфель и словно бы перекрученного набок костюма, из изогнутой с остервенело надувшимися жилами долгой шеи к лицу, перекошенному огромным раскрытым ртом; он не поет – в безумном воодушевлении, весь исходя в крик, он орет: "Кипучая, могучая…"