— И вы одни, Парфена? — поинтересовался гость.

— Нет. Батрак у меня есть… — ответила она тихонько, чтобы не разбудить его в каморке.

Напрасно. Данько встал со своей узенькой койки, оделся, вышел к ним на крыльцо.

— Кто тут такой?

Высокий человек в бурке вопросительно покосился на Парфену, потом смерил взглядом Данька, бородатого, растрепанного спросонок. Лошади стояли усталые, невыспавшиеся, на санях дремал парнишка в башлыке поверх шапки. Парфена плотнее завернулась в шубейку.

— Это к Киндрату Остаповичу. Не верят, Данько, что мы его схоронили.

— Почему ж не верят? — спросил Данько, подозрительно покосившись на незнакомца в бурке.

— Думают, что прячется. Не знаете вы Киндрата Остаповича. Вот почему…

— Сам Македонский был на его похоронах. Тоже не верил, — усмехнулся в бороду Данько. — Пойдите на погост. Там видно. Рядом с Бонифацием. Там они помирились…

— Так, может, пройдем в хату? Как? — обратился гость к Даньку, чувствуя по тону, что тот на хуторе больше, чем батрак.

Вознице отворили конюшню, Данько сказал ему, что он может погреться на сеновале. Парфена предупредила, чтоб не поджег. Сами пошли в светлицу. Говорили при тусклой лампе, за пустым столом.

— Я Макар Дорош из Прицкого. Брат того самого Дороша, который пошел в гетманцы и, знать, сложил там голову. Мне верить можно. У меня ветряк и еще кое-что. Тьфу-тьфу! Бубела назначил день, и мы все теперь ждем этого дня. Передайте своим, что на крещение. На православное. Передайте, что мы ничего не меняем, все останется так, как уговорились. Колокола в церквах и крещенские залпы… Это сигнал. Дай бог тихой погоды с морозцем. На прудах все покончим и идем на Глинск…

— Македонский не знает про этот день? — спросил Данько.

— Знал бы, так я не доехал бы сюда. Извините, Пар-фена, но это даже хорошо, что не стало Бубелы, прости, господи, на дурном слове. Это их успокоило… За хутором не следят? — это уже вопрос Даньку.

— Кажется, нет. А впрочем… Нет, по-моему. С тех пор как я здесь…

— Майгула сюда не ездит?

— Не было.

— Осторожно с ним. Майгула не тот, что был… Совсем переменился. Но и мы пощады никому! Решается, кто кого…

Дорош встал, лицо у него было иконописно благолепное. Парфене просто не верилось, что он способен убивать. Данько проводил гостя за тополя, потом долго не возвращался, верно, решал что-то для себя.

Чтобы с него не спал тот бубеловский дух, которым он только что проникся, Парфена переместила его в светлицу, где ковры и белые подушки, пожелала спокойной ночи и погасила лампу. И вот над ним висят ружья, вздымаются оленьи рога. С противоположной, едва освещенной месяцем стены скалятся во тьму волчьи головы, но больше всего поражают крылья, распростертые на белых стенах. Парфена греется на печи, справляет там свой траур, а Даньку кажется, что он не выдержит и полетит сейчас к ней на крыльях убитых птиц…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Отовсюду до Рубана доходили слухи, что хозяева стакнулись, что ни ночь собирают «тайные вечери» у вавилонских богачей, приглашая на эти вроде бы невинные сборища и «мусор» вавилонский. Явтушок с Присей чуть ли не каждый вечер объявляются в тех хатах, где прежде ни разу не бывали. У Павлюков, у Гусаков, у Раденьких, у Лободы, пожаловали бы и к самому Бубеле, будь он жив. Даньку же Явтушок не намерен оказывать такой чести. Когда подавали на стол поросенка с хреном или жареную индейку весом с пуд, коли не больше, Явтушок наступал Присе на ногу под столом и шептал: «Вот как мне хочется жить». — «Ага, ага», — отвечала Прися и, видя, как их ущемляют уже тем, что ставят на двоих одну миску, замечала хозяевам: «Мы с Явтушком любим есть из одной тарелки». Ели они до неприличия много, на словах Явтушок охотно поддерживал самые опасные лозунги богатеев — стоять до конца! — а едва выбирался из гостей, признавался жене: «Страшно мне с ними, Прися». Ему было все трудней скрывать свое замешательство, и он на каждой вечере дрожал от мысли, что кто-нибудь из них укажет на него перстом: «Вот он, Иуда, лучше его убить», — и они больше не отпустят его на эту старую кровать, на которой плодились Голые.

На завтра они приглашены к Лободе на хутор, туда должен прибыть из Прицкого какой-то большой атаман не атаман, гетман не гетман, словом, один из тех, кого завербовал Киндрат Бубела в окрестных селах, чтобы в трудную минуту Вавилон не оказался в одиночестве. Телега у Явтушка есть, а саней нету, ну и надо, стало быть, занять у соседей сани на одну ночь, пешечком-то на хутор далековато, а Присе с пузом и вовсе трудно идти. Не эта бы незадача с Присей, так поехали бы к Лободе верхами — и славно, и удобно. Утром Явтушок прибежал к нам договориться насчет саней, отец сразу же согласился — летом Явтух не раз одалживал Валахам телегу, которую после каждого займа придирчиво осматривал, нет ли где какой поломки. Обстукает, бывало, каждую спицу, залезет под телегу да еще приговаривает, что телега — это вам не сани, это снасть сложная, красивая; и одалживать телегу это почти то же самое, что одалживать скрипку плохому скрипачу.

Явтушок был влюблен в саму музыку тележного скрипа, так и ехал, зачарованный, в Глинск на ярмарку или в гости к дяде в Зеленые Млыны. Едет, а телега поет под ним на все голоса, сея в душе то печаль, то нечто мажорное и веселое, в зависимости от того, с какой скоростью вертятся колеса. Все это так, но, с точки зрения отца, владельца саней, они не хуже телеги, а в Особенности когда на дворе мороз, да ежели запрячь в них настоящих лошадей, а не таких мышат, как у Явтуха. А еще многое зависит от того, куда и зачем едешь… Пока Явтушок выбрался, повечерело, Прися сидела в санях на холстинке. Явтушок так увлекся, что не заметил других саней, которые ехали за ним по пятам. Эти вторые сани выехали со двора Соколюков, потом остановились возле нас, на них подсел отец. Он не посвящал Валахов в свои тайны. Вернулся он поздно, перед рассветом. Промерз и теперь сухо кашлял. А когда утром Явтушок приволок сани тем же самым способом, каким одалживал, на себе, и, поблагодарив, хотел уже идти, отец остановил его:

— Погоди, Явтуша, поговорим-ка с глазу на глаз.

— Ну? — тот присел на сани и, сняв шапку, отер налипшие на лоб мокрые волосы.

— Никак я не уразумею, Явтуша, чего тебе якшаться с контрой? Что у тебя общего с ними?

— Это с кем же?

— А с теми, к кому ты ездил нынче ночью на моих санях… Ты видал, какие там сани, какие лошади, какие ковры? Такие ли, как эти розвальни?

— А ты откуда знаешь, где я был нынче ночью? — вскинулся Явтушок.

— А ты что ж думаешь, пока вы сговариваетесь, мы спим? Нет, брат, мы тоже себе на уме. Нам, верно, не спится еще больше, чем им. Да тебе-то что там делать?

— Признаться?

— Как хочешь. Твое дело…

— Страшно мне с ними. Так страшно, что душа в пятки уходит. Решительные они и жестокие. Насмерть будут стоять за свое. Поверь.

— Знаю…

— А я человек маленький, беззащитный. А вы хотите меня еще меньшим сделать. Отобрать телегу, лошадей, землю, мечту… Клочок неба над моим полем, где я даже звезды посчитал.

— И много их там?

— Триста девяносто две больших и сто восемь маленьких. Число, правда, не постоянное — одни гаснут, другие появляются, а только мои они, не чьи-нибудь. Потому точно над моим полем, по меже.

Отец рассмеялся. Наши поля рядом. Стало быть, и неба тоже. И Явтушок наши звезды давно себе засчитал, в этом отец не сомневался, такой и звезды присвоит.

— А ведь нам, Явтуша, как раз такие люди нужны, как ты.

— Какие такие?

— Влюбленные в землю.

— На что? — вскинулся Явтушок. — Чтоб потом глядеть на наши муки? На нашу боль, когда у нас землю отберут? И хлеб станут печь в одной пекарне, а борщ варить в одном котле? Такая ваша программа?

— О, как ты с ними далеко зашел. Уж не поздно ли и назад ворочаться? А вот ты приходи сегодня на нашу вечеринку. К Джуре. Я принесу сала с мороза. Трактор запустим. И поговорим…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: