— Что бы ни случилось, ты будешь воспитывать его. Ты. И не отдашь никому. Обещаешь? — спрашивает, изредка вздыхая, она, и только сейчас я понимаю, что ей больно, чертовски больно, она вся бледная, мать вашу.
— Не сходи с ума, — запаниковав, я начинаю подталкивать каталку к операционной, хоть нам еще ждать четыре минуты, — не сходи с ума, ты, сумасшедшая! Попробуй только здесь…
— Ты обещаешь? — переспрашивает она, и глаза у нее становятся все больше и больше.
— Обещаю, — киваю я. — Только попробуй здесь уме…
Она отворачивается от меня и гладит сверток, который ей принесла мамаша. Сверток оглушительно, я бы сказал, пронзительно молчит. А как же крики? Писки? Они же должны издавать разные звуки, разве нет? Очередной приступ паранойи прибивает меня к моей же вспотевшей коже. Я говорю:
— Эй, эй, мамаша, вы уверены, что все делаете правильно? Он же молчит. Он дышит? Эй, вы!
Одним полускачком-прыжком огибаю каталку и оказываюсь возле свертка. Все в порядке. Он дышит. Только тихо. Чтобы убедиться в этом, мне приходится задержать дыхание и увидеть, как поднимается и опускается его тщедушная грудь. Я выдыхаю, поворачиваюсь и снова наклоняюсь к Оксане, чтобы расшевелить ее грубой шуткой:
— Только попробуй здесь умереть, я с тобой никогда в жизни разговаривать больше не стану!
И понимаю, что это станет первым обещанием, которое мне придется выполнить наверняка. Она не дышит. Даже до операционной не доехала.
Как раз в этот момент, когда нам с ней никто и ничто больше не нужны, вокруг появляются какие-то люди. Хлопают меня по плечу, утешают, что-то бормочут, а я стою, вцепившись в край каталки, как это принято в фильмах, и пытаюсь понять, что, собственно, произошло. Как человек сугубо литературный, я, наверное, должен кричать от горя и смеяться от радости, как это делал вдовец и счастливый папаша Гаргантюа. В то же время, как человек безумно далекий от того, что принято называть «духовностью», я судорожно подсчитываю количество денег, которое мне потребуется на то, чтобы достойно проводить Оксану в мир иной. Вернее, ее тело, потому что сама она, наплевав на условности, уже туда отправилась. Вот так, просто и сразу. С каталки на небеса. Я беру ее за руку, которая почему-то костлявая, хотя моя жена — человек… то есть была человек приятно полный, и прижимаю к губам. По-прежнему ничего не чувствуя, я беру на руки сверток, который сует мне теща, чтобы наконец попричитать над телом только что представившейся. Как и полагается в таких случаях, она рвет на себе волосы, рыдает, бьется головой о край каталки и делает все то, чем, по идее, должен заниматься безутешный вдовец. Имеюсь в виду я. Лоринков Владимир, двадцати восьми лет, в левом ухе роскошная серебряная серьга, красивые брови и задумчивый взгляд, росту невысокого, смахивает на араба, на нем красивый, яркий свитер, о да, Оксана умела выбирать вещи…
Но, честно говоря, я ничего не чувствую. Вовсе не потому, что во мне мина замедленного действия, которая взорвется позже, и уже на кладбище я растрогаюсь и, как пушкинская метель, провожу свою возлюбленную, завыв, закружив и зарыдав. Ничего подобного. Предупреждаю сразу — на кладбище ничего не изменится. Да, я любил ее, но, во-первых, своеобразно, что признавала сама Оксана, во-вторых, это всего лишь тело. Та, по ком я мог бы поплакать, уже ушла из наших мест. Ушла в иные, лучшие края, думаю я как католик. И думаю, что Оксана была права: я вспомнил о своем католичестве вообще и о рае в частности именно сейчас, чтобы смягчить горечь утраты. Подушка безопасности — вот что такое моя вера. В любом случае, говорю я, помаргивая, чтобы слезинка все же упала, ведь руки у меня заняты свертком с сыном, она уже в других, лучших краях.
— Душа Длинных Волос и Зеленых Глаз сейчас на зеленых лугах и желтых от пшеницы полях, — торжественно говорю я и неожиданно для себя прыскаю, после чего меня несет окончательно. — Не надо плакать, скво. Твоя дочь сейчас с Маниту. Он, наверное, красавец-мужик, этот Маниту. Светловолосый, голубоглазый и крепкий. А я, как видите, даже не ревную.
С перекошенным лицом она тянет руки к свертку, но что-то вдруг во мне срабатывает — видимо, необходимость все же начать выполнять хоть кой какие-то обещания перед женой, — и я отворачиваюсь. И в это время мальчик, которого моя жена-антисемитка, сама того не ведая, возжелала назвать красивым иудейским именем Матвей, что означает в переводе на наш язык Человек Бога, совершенно отчетливо говорит, именно говорит, а не кричит, причем сначала оглядевшись вокруг печальным, чуть укоризненным взглядом, а потом уставившись мне в лицо, спокойный и уверенный в себе, подводит итог, как настоящий человек Бога:
— Эге-ге…
Да, малыш, хочется сказать мне, ты совершенно прав. Ни с отцом, ни с миром, в который ты попал на этот раз, тебе не очень-то повезло, если честно. Наверное, тебе повезло только с матерью, да и с ней не повезло, раз она умерла через час после такого рождения. Эге-ге. Интересно, он совсем разочаровался? Не знаю.
Младенец, сказавший это, глядит на меня еще несколько секунд, после чего засыпает. Спит все те три часа, что я ношусь, улаживая дела с врачами, скорой, медсестрами, санитарками и прочей нежитью, облюбовавшей молдавские больницы с тех пор как здесь ввели обязательное медицинское страхование. Младенец спит у меня на руках, потому что я вдруг твердо решил не отдавать его никому даже на время. Спит, пока я жду на улице гробовозку, спит, пока мне подписывают документы о смерти, спит, когда мы приезжаем домой, и санитары-раздолбаи заносят тело Оксаны в комнату, где кладут его прямо в гроб, который уже привезли сюда часом раньше. Спит, пока я сижу на стульях, столпившихся с углу комнаты, а на кухне тихо переговаривается родня: моя и ее.
Наконец он просыпается и причмокивает губами. Типа голоден, объясняют мне мамаши — моя и ее — и пытаются отобрать у меня сверток. Хер там. Я резко отвожу его в сторону, уношу в угол, держу в левой руке, а правой пытаюсь попасть ему в рот, ужасно маленький, бутылкой с какой-то хитро сделанной смесью. Малыш чмокает еще сильнее. Ясное дело, сиську хочет. Соску от бутылочки он выталкивает, но я, под укоризненным взглядом мамаш, не сдаюсь. Как, впрочем, и он. Сиська, сиська, сиська.
— А вот с этим-то у нас, малыш, — виновато говорю я, — проблемы. Будем жрать что дают.
И только после этого он, как всякий уважающий себя младенец, начинает орать не по-детски. Что ж, добро пожаловать.
С Рождеством.
* * *
— А — а-а-а-а…
— Заткнись.
— А-а-а-а-а…
— Заткнись.
— А-а-а-а-а-а-а.
— Заткнись, я тебе говорю.
— А-а-а-а-а.
— Что значит, сам заткнись? Это я тебе говорю заткнись, понял, ты?
— А-а-а-а-а.
— Ты фашист, понял? Ты — фашист. Маленький сволочной фашист. Что я тебе сделал?
— А-а-а-а-а.
Общение с сыном не радует меня разнообразием. Я стою около кроватки, за которую отвалил кучу бабок и которая оказалась совершенно, как говорит мой хьюман-ресурс менеджер (раньше таких называли просто кадровик) профессионально непригодна. Ее можно покачивать, но это-то как раз и плохо. Маленький фашист — сейчас я ненавижу его сильнее, чем кого бы то ни было — привык к тому, что его качают. А это привело меня к тому, что всю ночь я лежу на полу рядом с кроваткой и дергаю ее ногой туда-сюда, как какой-нибудь трахнутый аутист. Из тех, что сидят в углу комнаты психбольницы и перебирают палочки. Или тасуют карты. Что они еще делают, не знаю.
— А-а-а-а-а.
Это все, что я от него слышу. Часов с десяти вечера. Сейчас — я встаю под окно, чтобы взглянуть на часы в свете фонаря, — половина четвертого. Скорее бы утро. Я намерен перепеленать этого маленького засранца, завернуть в перинку, или как эта штука называется, и отнести в поликлинику. Там врачи осмотрят его и объяснят мне, что сломалось там, внутри, в этой маленькой шевелящейся кукле.
— А-а-а-а-а-а.
— Матвей, заткнись.