Владимир Лорченков
Гавани Луны
– Должно быть, я просто не очень умею с дамами
– Ты с дамами достаточно умеешь. И ты просто дьявольский писатель.
Уж лучше бы я с дамами умел
…между художником и просто опустившимся типом, если разобраться, очень зыбкая грань
… сила его, помимо чисто стилистического блеска, заключается в том, что он, подобно Мейлеру, скользит по опасной грани психологического (и не только) эксгибиоционизма, и вместе с тем у него, как у Фолкнера, есть своя Йокнапатофа
Только спиртное дает возможность людям дать братский отпор как ангелам, так и бесам
1
Мир это белый лист.
Он заправлен в мою машинку, и время от времени я бросаю взгляд вдаль. Куда-то в сторону дома у реки, которые сейчас так далеко, что мне не видны. Но я не должен думать о них, если я хочу закончить свою историю до конца. Я должен о них говорить. Говорить с бумагой. Так что я говорю с ней и с вами.
Если бы я был Палаником, то рассказал бы вам, как делают бумагу – от того момента, как бросают тряпку в станок до выхода белой щели. Я бы даже в библиотеку не поленился сходить за книгой про то, как делают бумагу. И упомянул бы ее название в предисловии, там, где они все благодарят литературных агентов, любовниц, детей. Ну, они – писатели. Как Паланик, например.
Если бы я был Гюго, то, рассказывая об этом, я бы сделал часовое отступление, которое посвятил рассказу о станках для производства бумаги, начиная с китайского Средневековья.
Если бы я был Барнсом, то обратил ваше внимание на то, к каким забавным и парадоксальным последствиям может привести ваш брак клочок бумаги, оброненный кем-то из супругов по неосторожности.
Более того, я на своем горьком опыте убедился, к каким забавным и парадоксальным последствиям приводит оброненный клочок бумаги.
Будь я Апдайк, я бы сразу начал с адюльтера, а лист бумаги сделал бы частью пейзажа, который не что иное, как мазок великой картины мира, в который мы попадаем на миг – от 70 до 100 лет – только чтобы снять в придорожном мотеле комнату для себя и жены соседа.
Будь я на самом деле Апдайком, я бы непременно добавил что в соседнем мотеле отдыхает моя жена с соседом.
Миллер сделал бы лист ослепительно белым Ничто, от которого началось сотворение мира.
Хеллер рассказал бы с десяток исторических анекдотов, связанных с листом, бумагой, писателями, и что обо всем этом думал Сократ по мнению Платона, если, конечно, верить Аристотелю, пересказавшему Платона, в изложении его – Хеллера – разумеется. И вышло бы это у него – разумеется, – блестяще.
Будь я Сароян, я бы набил себе физиономию за украденный образ. Мужчина в костюме, сидящий на крыше небоскреба, и печатающий что-то на машинке. Время от времени он встает и отдает рвущему рук ветру лист за листом. Листья вспархивают вверх. Несутся к самому небу. Оно здесь совсем рядом, и правда кажется, что рукой потрогать можно. Я знаю.
Ведь я действительно стою сейчас на крыше высотного здания.
Рядом со мной – стол с печатной машинкой на нем. Все, что вы сейчас читаете, я печатаю, и разбрасываю. Совсем как мужчина из истории Сарояна. Разница лишь в том, что я – человек из своей истории. И я не придуманный. И все, что происходит со мной сейчас, не образ. Не фантазия и не иллюзия. Это все реальность. Насколько, конечно, реальность бывает настоящей. А для меня она сейчас не больше, чем белый лист, который медленно – как в фильмах, когда печатную машинку берут крупным планом, – покрывается аккуратными буковками.
Я печатаю, встаю иногда, и бросаю листы бумаги с крыши.
Здесь так высоко, что бумага не падает, а взлетает. Все дело в воздушных течениях, которые состав… Впрочем, так я снова возвращаюсь к Паланику.
Я продолжаю.
Фаулз нырнул бы в лист, чтобы выплыть оттуда другим человеком и с настоящей женщиной под руку. Впрочем, ему бы и бумага не понадобилась, настолько высокого уровня мастерства он достиг.
Впрочем, для того, чтобы выплыть из мутной реки жизни другим человеком и с женщиной в руке, вовсе не обязательно быть Фаулзом.
И я заплатил за эту тайну сполна.
Сарамаго бы отошел от чистого листа к теории двойника, и вернулся нагруженный притчами, словно ветхозаветный верблюд из так любимой им Библии.
Вы наверное, думаете, что я их всех ненавижу? А на самом деле они были членами моей семьи. Куда более реальными, чем мой отец, или, к примеру, вы. Как монах переписчик, закрывшийся в башне из темного дерева, я живу сейчас лишь словами. А кто знает в них толк больше нас, писателей? Почему я говорю о них всех сейчас? Может быть потому, что мое сознание было чересчур… литературным? Как сказал мне один знакомый критик, нужно уметь бросить писать. Ну, я так и сделал когда-то.
А сейчас вот вижу себя таким, каким никогда не собирался увидеть.
Сидящим за столом с печатной машинкой. Антураж, правда, не совсем подходящий. Крыша высотки, сильный ветер. И небо, на расстоянии вытянутой руки, ей Богу. Нет, пальцами вы его не почувствуете. Оно ведь прозрачное. Но я должен отойти от неба и вернуться к бумаге. Она уже заправлена, это, кажется, третий по счету лист.
Итак, писатели.
Если бы я был… черт никак не могу вспомнить никого из русских.
Впрочем, это и не нужно. Я ведь говорю о великих, а великих, словно дровишки, подкидывает на Землю Бог. Бог же покинул не только Африку, – как совершенно верно заметил Брюс Виллис в боевике про Черный континент, который мы с Риной смотрели в гостиной в нашем доме у реки, заперев ветрам двери, – но и Россию.
Возможно, Пелевин провел бы на этом листе связующую их – Африку и Россию– линию, воспользовавшись ассоциативным рядом слова «черный», и оно привело бы его от экватора к залежам нефти, спрятанным под заснеженными сибирскими полями.
Впрочем, я же говорил, что здесь не должно быть русских. Да и французов. Немцев, голландцев, евреев, папуасов, троглодитов, коллекционеров белья, ублюдков, святых, гомосексуалистов, нацистов, католиков, вудуистов, блондинок, детей, ветеранов Крестового похода… Писателей, проституток, полицейских, журналистов, критиков, парикмахеров, людей, животных…
На этой крыше не должно быть никого. Ни единой живой души. Ну, кроме одной, конечно.
И это – я.
2
Есть кое-что легче, чем бросить курить.
Это – пошутить над тем, кто бросает курить постоянно. Кажется, первым это сделал еще Марк Твен. Позже его процитирует на первой странице своей книги про крутых парней, которые не танцуют, Норман Мейлер. Что общего у этих парней, кроме прически одуванчиком? Прически взъерошенного американского еврея – позже такую позаимствуют негры, и среди них самый знаменитый это Майкл Джексон, – и которая стала так популярна в благословенной Америке Рейгана? Что общего было у них? По мне так, Мейлер и писал намного лучше, да и Твен вовсе никаким евреем не был. Классический белый протестант, выпускавший довольно неумные разоблачительные книги про Библию, и отметившийся в мировой литературе лишь книжкой про пацанов-озорников, которой сам никакого значения не придавал. Так, безделушка, думал он. Ерунда, говорил он о труде всей своей жизни. А это был ее смысл. Он так врезался в литературу. Можно сказать, полоснул бритвой. Оставил шрам. Ну, а еще оставил после себя добрую сотню шуток и афоризмов, которыми тогда так увлекались интеллигентные круги нового государства, США. Когда оно станет старым, и Норман Мейлер засядет за свою книгу про крутых парней, чтобы расплатиться с долгами – а их, по свидетельству Буковски, которому об этом сам Норман сказал, было с миллион, и это по ценам 70—хх! – избитая шутка Марка Твена про курево войдет в притчи во языцы. Как она точно звучит?