В первом случае доказывалось, что подлому народишку без станового не обойтись, во втором же случае в слушателе закреплялось понятие, что под дворянской десницей мужик живет как в медовой бочке, ест писаные пряники, водит на ленточке курчавых барашков, постукивает сафьянными каблучками… Через казарму, школу, театр и церковь вся эта бумажная чума вливалась в народ. Народ, особенно та часть его, которая отслоилась к городскому трактиру, гноился духовно.

Жажда легкой наживы, барства, щегольства, а отсюда проституция и преступность во всех ее разветвлениях, потеря ощущения человека как высшей ценности и, наконец, органическая потребность в убийстве, в пролитии крови — вот душепагубные плоды самодержавной литературной уголовщины.

Это была «хитрая механика», приводы и нити которой, проходя через — с виду такой многоумный и важный — книжный магазин какой-нибудь «Земщины», терялись в кабинете начальника охранного отделения, по пути задевая митрополичьи покои и горностаевую спальню блестящей балерины «из императорских».

Все сие должно быть ведомо агитпросветам.

Сердце народное сочится живой кровью, и посыпать священные раны народа стриженым волосом проклятого полицейско-буржуазного наследия, будь то пьеса, книга, песня или музыка, — может только или самое чернолицее невежество, или хорошо замаскированная деловитейшим портфелем и многокарманными френчами куриная душонка, которая зубом и ногтем держится «за местишко» ради детишек и молочишка.

Терпимо ли что-либо подобное в коммунизме? Могут ли жандармские штаны, вывернутые рубцами наружу и подперченные простодушным «Денщик перепутал», преподноситься революционному народу в самые страстные, крестные дни его истории?

Какое глубокое, историческое оскорбление. И все сие от лица революции, под одетым страшной святостью и трепетом знаменем коммуны…

Поистине вол знает ясли господина своего, пророки же Мои не знают Меня.

А потому вот слово Мое к пророкам народа Моего: столпом облачным днем и огненным ночью поставил Я пророков для народа Моего. Солью земли и светом миру.

Трубою для трупов ходящих.

И вот они, как дети, пускающие пузыри. Не от мыльных пузырей загорятся жаждущие души, зазеленеет пустыня неплодная и преобразится земля.

К чему Мне множество слов ваших и писаний ваших и речей ваших!

Вот смрад сердец ваших дошел до престола Моего.

И не могу терпеть.

Любостяжания и самолюбования исполнены души ваши, из слов своих вы вырыли ров для ближних ваших.

Соткали паутину для народа Моего. Вот Я обращу ложь сердец ваших на вас же самих…

Захлебнетесь в волнах рассудка без духа животворящего.

И пошлю народу Моему пастыря верного.

И вложу слова Мои в уста его и вложу в сердце его пламя поядающее.

И возвестит он народу правду Мою, восстановит жертвенник красоты Моей, и тогда будет Свобода вся и во всех…

Простите меня, братья, — ненавидящие и любящие меня.

Не могу больше писать к вам…

Слезы каплют на бумагу…

Порванный невод не починить словами.

1919

Пимен Карпов

ПЛАМЕНЬ

Роман

Сердце, бедное мое сердце и эту песнь огня возношу пресветлому духу отца моего, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни

Книга первая

Прими

I

Под окном в холодном огне заката качали тяжелыми шапками сонно тополя, липы. Где-то у горы в лесных камышах, одинокий, плакал о любви коростель. В келье плясали и ухали мужики под всплеск струн.

А за плетневой, открытой настежь дверью Феофан, крепкий как кремень, преклонив перед низким дубовым престолом колено, читал глухим замогильным голосом акафисты праведникам, переступившим через кровь.

Шумы росли, вздымались, покрывая струны и песни. У престола, в пороге падали навзничь жеглые духини. Рвали на себе свирепо, скидывали чекмени; двигали животами страстно. Потные, трясущиеся, красные, с разгоряченными телами мужиков сплетаясь емко, кликали клич:

— Гей, загасите солнце!.. Супротив Сушшаго ополчитесь! А примите муку лютую, любжу смертную!..

Неподвижно Феофан стоял на коленях, перед престолом, зажав в костлявых руках черную, закапанную желтым воском книгу.

За ним, под дубовым, изукрашенным старою резьбою балдахином, в рамах малинового бархата висели над престолом отреченные картины: праматерь Ева с обнаженным сердцем, прободенным острыми мечами, и Каин, в смятенье и ужасе застывший над убитым им Авелем.

Перед картинами горели лампады. Кровосмесительницу Еву, братоубийцу Каина и иных отверженцев Феофан чтил, как истых мучеников, прошедших через очистительный огонь зла и принявших муки от духа.

В свете, смешанном с неверным сумраком, голубой плавал по келье ладан. Феофан стонал. А духини катались по полу, кувыркались, выли, топая пятками, так, что пламя лампад вздрагивало, колебалось и гасло. Кидались на Феофана:

— От-ве-дай нашей сестры… Ох, греши… Один Бог без греха!..

Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус.

Со взором отверженным и жестоким, с клеймами ожогов на щеке и тучей черно-седых, взлохмаченных волос, Феофан весь был точно глухой ночной ураган.

Сокатал дух. В келью вваливались кузнецы-молотобойцы, бобыли, грабари, дровосеки, каменотесы, побирайлы, что день-деньской по деревням и лесам шатались, работали, жгли, мучили, а все, чтоб муки от духа принять. Мужики язвили их:

— Ага, невтерпеж?.. А хто держал?.. Не крепко-то заритесь. Наша любжа — пытка, не радость!..

За престолом в нуде и страхоте бились духини со спутанными мокрыми волосами и мутными глазами, обожмав собой бородачей-мужиков.

А мужики емко подхватывали их, изомлевших на перегиб. Несли к тяжелому дубовому кресту. Распинали каждую на кресте, прикручивая распростертые руки и ноги едкой мокрой веревкой. Целовали, мучили пропятую в кровь. Носились вкруг креста, гудя и свистя:

— И-их… змеи-и!.. Сосится сердце… Яри, дух!..

Прикрутили Неонилу, духиню Феофана, сладкую и крепкую, как яд.

Отара затихла. Но, увидев, как встрепенулась Неонила из кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к нагому, горячему ее телу, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти, к белой лебединой шее и тугой груди… Темным, лесным залились кличем.

И в келью, заслышав клич, врывались шнырявшие под окнами бродяги, нищие. Жадно тянулись остервенелыми, трясущимися к Неониле телами. Неонила же, принимая их, взвивалась, как язык огня меж сухих деревьев, то открывая мутные зрачки, то закрывая. Билась на кресте под ненасытными взорами. Терлась мокрыми, прилипшими к вискам золотыми кудряшками о волосатые груди и плечи мужиков. Дико ярилась:

— Ой, да сладко же мне… Ой, да тяжко ж мне!.. И-их… лютуйте! Знаете меня, хто я?.. Ох, веселиться люблю я, вот что, земляки!.. Помните меня, хто я?..

Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее, ландышевой груди, сладким, вишневым устам?

Щедро разбрасывала она пригоршни радости, страсти и хмеля, бродя по полям со зверями, ветрами и парнями. Опаивала, веселая, степных бродяг-милаков брагой, поцелуями… Да подвернулся откуда-то Андрон, краснобородый, кремневый, колдун — перекрутил ее с собой. Кабы не Феофан, подоспевший со своей злыдотой, увел бы ее колдун батрачкой в гедеоновский двор…

А теперь она, полоненная загадочной тяготой, веселится и мечется в диком огне и распинает себя на кресте страсти…

Вваливались в келью ночлежники с обротями и зипунами, вихрастые обгорелые подпаски. Хищно зарясь на обессилевшую, хмельную от похоти, ломаемую судорогами алую Неонилу, загорались больным огнем… Карабкались через груды тел к ней на крест и верещали, точно щенки:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: