После, по вечерам же, приходилось перемежать чтение современных романов с духовной литературой, которую старательно подбирала да подбрасывала на постель бабушка.
— Вот, внученька, о семье прочитай, о браке, Артёму своему прочитай…
— Ну, бабушка, — морщилась в ответ Даша.
— А чего тогда спрашиваешь, как мы с дедом шестьдесят лет прожили? Вот так и прожили — с помощью Божией, и никак иначе! Поздно, конечно, понимать стали, что с помощью Божией, но уж лучше поздно, чем никогда. А ты-то вот можешь сразу всё узнать. От тебя Библию никто не прячет. Комсомольцы за тобой не бегают, партия из-за угла не подглядывает…
— Ты деда с самой юности любила?
— С самой-самой. Я же тебе сто раз рассказывала, что мы в шестнадцать лет познакомились и сразу поняли, что друг без друга нам не жить.
— Романтика… — сладко вздыхала Даша.
— Ага, первые полгода романтика, а потом жизнь так молотит, что успевай — уворачивайся.
— Ты говорила, вы часто ссорились.
— Ага, по молодости особенно.
— А как мирились?
— Да просто, — не задумываясь отвечала бабушка, — то он уступит, то я.
— По переменке?
— Ну, почти… Да ты, вон, про Петра и Февронию-то прочитай.
— Да уж читала несколько раз, бабуль.
— А, ну тогда про Ксению Петербургскую, вот уж кто мужа любил, а потом она всю свою любовь Богу и людям отдала.
— Бабуль, ты забыла? Я и про неё, и про Матронушку читала.
— Ну да, — озадачивалась бабушка. — Так тебе уж можно Феофана Затворника читать. Очень я его люблю.
— Да я вроде понемногу читаю.
— Ага, а у самой вон — любовный роман опять на кровати.
— А ты, бабушка, будто любовных романов не читала?
— Читала, был такой грех. Много читала. Селлинджер, помню, нравился…
— «Над пропастью во ржи»…
— Ага, и Уилки Коллинзом зачитывалась. Там тебе и тайна, и любовь. В наше-то время эти книги ещё поискать надо было. А потом вроде как стала под умную придуривать.
— Ну ты скажешь, бабуль, «под умную придуривать»…
— А как ещё сказать? Джойса читала, Кафку… А вот поняла только Гессе. Потом главное уяснила: чего умствовать? К чему? Дело моё — плита да за детьми присматривать. А не кивать в богемных обществах, что я Босха от Дали отличаю.
— Ну, бабуль, это ж совсем разные!
— Да знаю я, — отмахивалась бабушка, — одинаковые в том, что сумасшедшие оба. Помню, анекдот ходил: из музея украли картину Малевича «Чёрный квадрат», но сторож Петров восстановил её к утру.
— Хи-хи…
— Всё главное, Даша, в Евангелии написано.
— Да знаю, бабушка, знаю, но чего мне теперь — романов не читать?
— Того не знаю, — вздыхала бабушка, — я сама-то многое поздно поняла. А ещё больше, когда деда похоронила твоего.
— Ты веришь, что он там тебя ждёт?
— Если б не верила, то и жить бы не стала. Зачем? Чего я тут нового увижу? Из-за тебя вот только и живу.
— Живи, бабуль, живи…
Даша открыла окно, высунулась почти наполовину. Странная, давящая тишина втянулась в комнату. Город тонул во мраке и тумане. Что там? Какая опять авария? Каждый день то авария, то катастрофа, то стихийное бедствие, то теракт… Чем дольше она находилась по ту сторону окна, тем тревожнее ей становилось. Повернула голову к небу и не увидела его. Серая взвесь — вот что было на его месте. Ни звёзд, ни луны, но и то, что заполняло собой небесную сферу, назвать облаками и тучами было нельзя. За всё то время, пока Даша частью висела за окном, по улице не проехала ни одна машина. Звуков вообще не было. Она спрыгнула с подоконника и на цыпочках пошла в спальню бабушки. Почему на цыпочках? Ей вдруг показалось, что звук, производимый в такой гулкой тишине, выдаст её перед каким-то невидимым врагом.
Бабушка, как обычно, спала на правом боку. Лицом к дверям. Дышала сбивчиво, иногда смешно причмокивала губами. Спала она обычно чутко, вот и сейчас, ещё не открыв глаз, спросила:
— Чего, Даша?
— Не знаю, баб, везде свет погас, даже мобильник вырубился, на улице — как будто вымерли все.
— Да свет не первый раз вырубают. Ложись, спи. Утро вечера мудренее.
— Страшно чего-то. А в Екатеринбурге тоже выключили?
— Почём я знаю. Ты за Артёма, что ли, переживаешь?
— Ну а как, переживаю, конечно.
— Не переживай. Мы же за него молимся. Ложись вон на дедово место. Спи рядом, если страшно.
Даша замерла в нерешительности:
— Ты, бабуль, будто вообще ничего не боишься.
— Боюсь. Боюсь, что на Страшном Суде Господь при всех мои грехи покажет. Вот стыда-то будет.
— Да ну тебя, бабуль, — Даша скривилась, перебираясь на другую часть кровати. — Скажешь тоже.
— Спи давай, а то не сможешь, небось, старухой пахнет в комнате.
— Я привыкла.
В это время в городе явственно ухнуло. Дрогнули оконные стёкла. И снова наступила тишина.
— Бомбят, что ли, или взрывают чего? — спокойно спросила темноту бабушка.
— Война-то ведь далеко, — успокоила сама себя Даша.
— Нынешние войны далеко не бывают. Но ты спи, чего гадать-то. Господь со всем разберётся…
5
Михаил Давыдович осторожно открыл один глаз. Вроде должно было наступить утро, и он пытался понять — кто он сегодня. Зрачок его описал круг, остановился на окне, где обычно обретался привычный солнечный луч, но луча не было. Вместо него за стеклом висела светло-серая хмарь, которую с натяжкой можно было назвать пасмурной погодой. В действительности она ни на что до этого виденное не походила. Оттого, что Михаила Давыдовича не охватил из-за этого приступ злобы, он уверенно сделал вывод, что сегодня он добрый. То есть представлен в этом мире своей светлой частью. Значит, надо было вспоминать, что было вчера. Ибо вчера Михаил Давыдович мог натворить всякого, что не помешало бы исправить, если корректировка поступков вообще была возможна. Но в том-то и дело, что память сегодняшнего Михаила Давыдовича вчерашнего дня не знала. Знала только позавчерашний, когда доктор философских наук пребывал именно в таком, блаженном, виде. Вчерашний день, конечно, о себе напомнит сам. Упрёками со стороны окружающих или чем похуже… Удивительно было другое: с тёмной своей стороны Михаил Давыдович помнил всё, в том числе и те дни, когда светился добром и блаженством, отчего с утра приходил в жутко раздражённое состояние. Всё это началось с ним очень давно. Он даже не помнил когда. На закате преданной советской эпохи он, как и многие его коллеги по несчастью, занимался любомудрием в стране победившего во всех сферах социализма, преподавал единственно верную марксистко-ленинскую философию и научный атеизм. Был, что называется, на передовой идеологического фронта. Крушил экзистенциализм и прочие буржуазные измышления, но к началу девяностых годов XX века быстро понял, что скоро может остаться без работы. Потому потихоньку начал читать сначала Бердяева и Соловьёва, потом (уже внимательно) Сартра и Хайдеггера, Блаватскую и Рерихов, «накачивался» становящейся модной восточной философией и в результате стал обладателем полной псевдонаучной, но весьма интеллектуальной каши в голове, соответственно декларируемым генеральным секретарём плюралистическим веяниям. Михаилу Давыдовичу показалось, что он на базе усвоенного смог генерировать какую-то собственную идею, главная суть которой, в сущности, была не нова: он уравнивал добро и зло, считая их неотъемлемыми движущими силами этого мира. Выступая перед многочисленными аудиториями, где он неожиданно даже для себя, ибо никогда не был амбициозен, стал популярен, Михаил Давыдович плёл несуразицы про смены цивилизаций, про наследие Шамбалы, про развитие сверхчеловеческих способностей, вкручивал единство и борьбу противоположностей, инь и ян, приводя социалистическую систему как неудачный опыт доминирования одного начала над другим и пророчествуя о том, какие возможности открываются человечеству с падением мировой системы социализма. При этом он легко мог долить в восточную эзотерику палеопсихологию Поршнева, а буддистские тексты приправить Энгельсом, коего знал наизусть. Единственной книгой, которую он не смог осилить, являлось Евангелие. Разумеется, все основные события и постулаты он знал из критики Священного Писания, но саму книгу по необъяснимым для себя причинам читать не мог. Его едва хватало на одно-два предложения, откуда бы он ни начинал чтение. Так было с Библией. Зато всё остальное удавалось ему, почти как доктору Фаусту.