Анатолий Агарков
О чём молчала станица
Морозно в степи. В перелесках будто деревья греют, а на юру — совсем пропасть. Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к дружке, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних — четверо.
— Лопатин, озяб? — ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.
— Замёрз… аж до самых кишок! — прохрипел уныло Лопатин. — Приедем-то скоро али нет?
— Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу, — жильё-то скоро ли будет?
— Примёрзли?
— Холодно, брат. Село-то скоро ли, спрашиваю?
— Станица, — поправил возница и сказал: — Вёрст семь надо быть, а то и двенадцать.
— Так делом-то сколько же?
— А столько же! — буркнул возница, тряхнув вожжами.
— Как ты станицу-то называл?
— Кичигинская будет…
Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется — бор проедем, к ужину в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.
— А сам ты как, из Николаевки? — выщупывал Бондарев.
— Из неё, откуда же ещё-то быть?
В тоне возницы послышалась словно обида: какого, дескать, чёрта пустое брехать — раз в Николаевке снаряжали сани в обоз, известно, и владельцы их оттуда.
— Ну, отчего же, дядя? Может и кичигинский ты? — возразил было Бондарев.
— Держи туже — кичигинский...
И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
— Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные, а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? — подначивал неугомонный Бондарев.
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй, вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!
Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда поутолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:
— Вот те и морёные.
— Лихо, брат, лихо, — порадовались его седоки.
Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами: крепки ли они, успешно ли работают.
— А чего ему не работать, известно… Вот у казаков, там другое…
— У казаков? — и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.
— Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.
Ты сам-то бунтовал? — выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.
— А как же, в ту пору все поднялись — и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.
Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчётливо видел его разрумянившееся лицо и белую как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд, прислушивался сквозь скрип полозьев к его ломающемуся голосу. Богер ему нравился.
— А что ж, дядя, за народ ваш такой, николаевский, откуда?
— Так, курские мы, откуда ж ещё. Ишо при Катьке нас сюда нагнали. Супротив царя наш брат пошёл, батрак да победнее которые. Казаки ж врагами были.
— Что ж, восстание у вас было? — встрял Лопахин.
— Да было, конечно. Филя Коссаковский да Иван Долган коноводили, а мы за ними. Всех казачьё похватало и угнало в каторги.
— А ты там был?
Возница угрюмо отмолчался, зло хлестнул коней.
Гриша Богер влез с вопросом:
— А ты в Кичигинской бывал, дядя?
— Бывал, а как же…
Уже в виду стоящего стеной векового бора мужики-возницы запосматривали косо на чёрные сочные облака, дымившиеся по омрачнённому небу. Ветер задул резкий и неопределённый: он рвал без направления, со всех сторон, словно атаковал невидимиго врага, кидался на него с яростью цепного пса. И как пёс, отшвыриваемый пинком, гневно судорожно завывал и снова бросался на непрошенных гостей. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки, пути забило, наглухо запорошило снегом. И стонал вековой бор. Обоз с трудом пробивался просекой. Всё настойчивее, всё крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, всё чернее небо, круче и быстрее взвивались снежные хлопья, проникали во все щели, слепили глаза. Как в норы кроты, глубоко в тулупы зарылись возницы. Запорошило в санях седоков. От встречного ветра заходится дыхание лошадей, седым инеем запушило их морды, ноги и бока.
Долго ехали и словно заманивали за собою в бор бешеный степной буран, который и здесь разгулялся будто буйный мужик в хмельном пиру: всё, мол, моё и что поломаю, за то ответ не держу!
Сумрачно, грозно, пужливо было в стонущем лесу — того и гляди лесиной придавит. Такого бурана, матерились возницы, не видали много лет. Не иначе, говорили, Бог наслал его за недобрые людские помыслы.
Въехали в Кичигинскую — большую просторную станицу с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернёт в берлогу — засыплет, закроет, снегами заметёт. А большому селу зимой только и покрасоваться. Николаевские возницы поддали ходу и мчали для форсу на лёгкой рыси. Подкатили к Совету. Он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего станичного Правления. Снежными комьями вывалились из саней, ступали робко на занемевшие ноги, по ступеням поднялись в помещение.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. В городских учреждениях об эту пору никого уже не застанешь, а тут гляди-ка, что народу наползло, управившись с хозяйством, и метель нипочём. Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, провонивают и без того несносный кислый воздух, жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стёклах, похлопывают себя по бокам, войдя с мороза, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами. Видно, что многие, большинство, может быть все — толпятся без дела: некуда деться, нечего делать — так и сошлись.
Увидев вошедших, повернулись дружно в их сторону, осмотрели, высказали разные соображения насчёт мороза, усталости, цели и причин, заставивших маяться людей в такую круговерть. Всё это крутым солёным мужским словом.
— Здорово, товарищи, — обратился командир отряда Фёдоров, задержавшийся чего-то на крыльце и входивший теперь последним.
— Здрав будь, — промычало несколько голосов.
— Председателя бы повидать.
— А вот сюда, — и указали на дверь в загородке.
Фёдоров прошёл. Лопатин подвинул бесцеремонно сидевшего на подоконнике казачка в рваном засаленном тулупчике, закурил папиросу, молча дал закурить и тому. Бочкарёв уже вклинился в толпу и вёл разговор, расспрашивал, сколько живёт в станице народу, как дела разные идут, довольны ли Советской властью — словом, с места в карьер.
Из загородки вышли трое, остановились, привлекая внимание. Фёдоров спросил:
— Что ж, председатель, больше никого не покличешь?
Степенный станичный председатель Парфёнов откашлялся в кулак, заворачивая седеющую бороду, и сказал:
— Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.
И нахмурив брови, всё глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.
— Ну, ладно, — бодро сказал Фёдоров, — тогда приступим, Мы, товарищи, — рабочие, по нужде нашей крайней к вам… Впрочем, чего там… Читай.
Он кивнул писарю и отшатнулся назад.
Станичный писарь, а по-новому секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принуждён был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаённо-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, всё никак не смолкающую, и сердился: