— Да где ж его ночью-то шукать? Непогода — страсть какая!
— Нужды нет! Не твоя забота! — загалдели казаки. — Наворожи, бабушка, укажи. Мы уж найдём-дойдём. Хлеб-то свезут от нас… голытьба.
Казаки заискивающе и угрожающе цепко окружили бабку. Кто-то недоверчиво ухмылялся:
— Известно, как припрёт, так с нечистой силой сознаешься.
— Бабы-то про меня брешут.
— А ну как прикажем — завертишься. Нам сейчас — хоть пропадай.
— Да отстаньте вы от неё!
А уж слышен сухой старушачий шёпот, и узловатая рука кладёт на чело крестные знаменья:
— … первым разом, Божьим часом… и говорю, и спосылаю… меж дорог, меж лугов стоит баня без углов…
Бабкина рука замелькала в быстром вращении, а губы шелестят, шелестя, не разобрать:
— … и в пиру, и в беде, и в быстрой езде…
Ворожея опустила руку и, глядя на Парфёнова всё те ми же бесцветными глазами, сказала:
— Иттить за ним надо, за касатиком.
— Куда?.. Куда?
— Не скажу. Самой иттить надо — вам не добраться ни пешком, ни на лошаде.
— Да уж ты-то как? На помеле можа…
Парфёнов будто прочитал что в её неотступном взгляде, встал решительно, пресекая разговоры, сказал:
— Иди, мать… с Богом!
И потянул было руку перекрестить старуху, но передумал. И казаки примолкли, замерли в напряжённом ожидании.
Приезжие крепко спали по казачьим избам, сломленные усталостью и домашним теплом, доверчиво не выставя постов, не ожидая никакой беды. К полуночи вьюга стихла, небо вызвездило, ударил морозец, скрепляя вновь наметённые сугробы. На широкой, озарённой луной улице показалась конная полусотня. Остановились. Разгорячённые лошади топтались на месте, мотали головами, звеня удилами. С подъехавших напоследок саней сошла согбенная фигура. Молодцеватый, с огромными усищами разбойный атаман Лагутин перегнулся в седле. Прощаясь, сказал:
— Спасибо, мать, за помогу. Теперь спеши домой да закройся — не ровен час, подстрелят.
И выпрямляясь:
— Ну, где старшина? Где этот Парфёнов, мать его!..
Бондарев, Лопатин, Трофимов и Гриша Богер спали вповалку на полу у печи, не раздеваясь, положив шинели под головы. Среди ночи резануло слух: матерная ругань, грохот распахнутой двери, звон покатившегося ведра. Лопатин будто и не спал, вскочил и, не теряя ни секунды (эх, винтовки где?), как буйвол ринулся в сени. Кто-то навстречу. Шашка ткнулась в плечо, брызнула кровь. Лопатин покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, со стоном и остервенелой бранью рухнуло чьё-то тело. Вырвался на мороз и понёсся сажеными скачками по двору. По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки. Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокая лестница Совета, лица Фёдорова, местного председателя. Там спасение. Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Ещё страшнее, наполняя безумно яркую белыми и чёрными красками ночь, накатывался лошадиный храп. Лопатин бежал, каменно стиснув зубы. «Жить!.. Жить!.. Жить!..»
Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле не на мелкие, а на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой…
Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: «Ох, братцы, да что же вы делаете?», Тимофеев был уже в тёмных сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в тёмный угол, На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проёма — толстая колода с разбросанными вокруг, припорошенными поленьями. Тимофеев окинул взглядом опустевший двор — крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен. Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнём и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь, не терять времени, пока не спохватились враги.
— Ах вы подлецы! Ах предатели! — бормотал Тимофеев себе под нос.
Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое своё тело, и она, звонко хрустнув, подломилась…
Ему было плохо — очень болело в боку и трудно было дышать. Он всё время шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но не доставало сил, и тяжесть продолжала его давить — мучительно и непрерывно. Он лежал, вернее висел зажатый меж двух плетней и замерзал недвижимый, раздетый. Его бил озноб, а он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело — от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая плёнка лопнувшей на жердине коры. То затихая, то вновь заполняя собою всё пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затёкшим плечом чуть подтаял, а теперь смёрзся с гимнастёркой снег. Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку было кричать, ведь кругом были враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишённый способности шевельнуться, он горячечно метался в мыслях в поисках какой-нибудь возможности спастись. Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчёт времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.
Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нём решимости. Он им нужен живой или мёртвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления. Значит… Значит будет лучше, если они его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придёт мстить. Новый поворот в его сознании осветил всё другим светом, придал новое направление всем его помыслам, по-иному перестроил его намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели…
Запнувшись о распластанный на крыльце, коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании: «Господи Боже мой, Господи…» Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь. Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу и истошно заходились собаки. Женщина издала стон и, прижимая тяжёлую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу: «Боже мой! Боже мой!» Она миновала не мало дворов и толкнула покосившуюся калитку, протрусила широким, заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой, покосившейся, каким-то чудом удерживающую глубоко прогнувшуюся крышу, избёнки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку. Бабка Рысиха смотрела на неё совсем не сонно, недобро, без удивления.
— Приезжих убива-а-а-ют, — заголосила женщина, — и Васька-то ружьё схватил!
Она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы запутавшие лицо обжигали глаза. Ворожея оставалась неподвижной — телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые уродливые, с узлами вен ноги, жидкие, тускло-серые космы, с жёсткими морщинами деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.
— Маманя — а! Васька же… Приезжих… Ружьё схватил!