Кузька повел редкими бровями и поднялся.
– Который? – медленно, как прорываясь через чащу, спросил он.
Наумыч указал. Кузька, как из омута, далеко посмотрел на Никитина и протянул:
– Ты, што ль, Микитин‑то?… Меня мужики привезли…
Он засопел. Наумыч сказал Никитину шепотом:
– С ним только со сна и баять можна!
Кузька, пришепетывая, медленно проговорил:
– Кыргызы‑то, бают, землю отымать будут… Так ты тово!… не давай!… А я кыргыза‑то тово… борца‑то ихнева… убью!…
Он вытер со скулы пот и опустился на лавку. Наумыч проговорил заботливо:
– А ты, Кузя, усни!
Кузьма сонно забормотал:
– Не хочу. Поись дай!
Наумыч согласился.
– Пойдем.
Кузьма шумно, как вода, прорвавшая плотину, вздохнул. Звонко ступая огромными башмаками, вышел. Тройка отъехала от крыльца.
Никитин снимал и надевал фуражку. На лице его лежала пыль, и утомленно, точно подымая пуды, двигались тонкие веки.
– Ну? – спросил лукаво Наумыч.
Никитин упорно взглянул на Калистрата Ефимыча.
– Вернемся на заимку.
Было у Калистрата Ефимыча усталое и радостное лицо, точно он вышел из тайги после плутанья. Пригладил сонно тяжелую бороду и сказал:
– Поедем, парень, лучше. Нечего рассказывать – сами придут.
Наумыч подтвердил торопливо:
– Обязательно.
И в сенях сказал Калистрату Ефимычу:
– Микитин – башковитый парень! Люд‑то сразу начальника почуял. Я им, лешакам, весной говорил, не надо убивать – сгодятся!
Длинный и легкий, как сухостойное дерево, Никитин. И только словно утомленные птицы, устало махая крыльями, летели темные глаза.
– И сгодились, паря!
XXIV
Рыжебородый, обжигаясь, дул в блюдечко, говорил:
– Сахару нету, плохо. Поди так, Микитин, года через два возьмем мы Омск?
– Раньше.
– Раньше? Значит, и сахар будет. Там японец товару понавез многа. А тебе, Ефимыч, товару на бабу тоже надо!
Глаза у него теплые, рыжие, как чай. Все в избе теплое, широкое – лавки, полати, печка. А за окном желтый осинник лопочет; дорога – точно золотая тряпица по ветру.
Сказал Калистрат Ефимыч:
– Любовь надо для люду. Без любви не проживут.
– Не надо любви, – отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин.
– Нэ надда… – подтвердил серб Микеш.
Шлюссер вежливо, мелко улыбнулся.
Калистрат Ефимыч оглядел их. Довольные, сытые, и голос у него тоже стал довольный, тягучий.
– Без любви вечно воевать будут. Нельзя так.
– Пусть воюют. Надоест – хорошую жизнь устроят.
Рыжебородый, поднимая ко рту мягкий ломоть хлеба, подтвердил:
– Ета ты. Микитин, правильно!… Бьешь, бьешь когда бабу – и то спокойной жисти захочется… а во скус вошел – бросать неохота!
– Воевать надо!… Буржуя бить надо!…
Молчит Настасья Максимовна. Робко, ласково подает угощенье – пироги с калиной, молотую черемуху. Молчит – она знает все, ей говорить не нужно.
Спросил Калистрат Ефимыч Никитина:
– Вот к тебе приходят, жалуются, спрашивают… Ты что им отвечашь?
– Знаю, что ответить.
– Всем? Без любви?
– Без.
Весело протянул к нему большую волосатую руку.
– Крепкой ты, парень, чудно мне таких‑то видеть! Не видал. Таких‑то у нас не водилось.
– Есть.
Вздохнул Калистрат Ефимыч.
– Мимо, значит, прошли. Зря прошли… Надо бы мне их.
Желтые, сытые, осенние голоса. Небо дремлет. Гуси сизоперые летят на юг. И летят, гулко перекликаясь, неведомо куда белогрудые Тарбагатайские горы…
…Отстал от гостей рыжебородый Наумыч, отводя Калистрата Ефимыча, спросил:
– По семье‑то не тоскуешь?
– Нет.
– Де‑ело… Семья у те тяжелая! Семен‑то, сказывают, офицеров к себе поселил. Потому по народу послух идет – в восстанью ты переселился… боится – убьют офицеры‑то. А ты не мыслишь на уход?
– Не мыслил.
Наумыч поднялся к уху, проговорил торопливо:
– А ты веру‑то ищи, ищи!… Не вечно воевать будем. Она тогда и сгодится. Он ведь, Микитин‑то, в Китай али к японцу уедет, с сербами‑то своими… А ты не уходи!… Мужики и то бают – не надо, грит, сейчас твоей‑то, выходит, веры… Помешат, дескать, сейчас, воевать хочут.
– Хочут? Воевать?
– Нельзя, Ефимыч, как есть нельзя. Вот и ты повоюй!… Придется повоевать тебе. А то Толчак‑то самый помешшика особова обучат, школы, бают, таки открыл, чтобы, значит, потом… зажать… во!…
Он желтым пятном поплыл к двери. Бормотал по дороге непонятно, сухо. В кути перемывала горшки Настасья Максимовна.
Прошелся по горнице Калистрат Ефимыч.
– Все они помыслы мои знают.
Ласково отозвалась Настасья Максимовна:
– Кто, Листратушка?
– Люди… мужики…
– А без этова нельзя. Как же, коли помыслы твои не знать? Как они верить тебе будут?
– Не надо мне ихней веры…
– Чево же тебе от них надо, Листратушка?
…В штанах из желтых овчин, в самокатаных белых шапках, в длинных, выше колен броднях, строились мужики. Загорелые, цвета кедра, лица. Выцветшие под солнцем грязно‑желтые волосы.
Строились. Проходили рядами, мимо. Длинные, тяжелые ряды. Шел с ними кислый и зеленый запах овчин и болот.
Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходные чащи.
И как огромная, недубленая овчина, растянулось над горами небо, прорывают его белые клыки Тарбагатайских белков.
– Смирна‑а!… Равнение направа‑а!…
Строгий, легко и твердо ступая, прошел рядами Никитин. Широко улыбаясь – за ним рыжебородый.
– Товарищи! – резко, как кидая железный лист.
Колыхнулись мужики. Глухо упало на осинники, в тайгу:
– О‑о‑о!… а‑а!…
И, вытянув сухие темные руки, он, упрямо повторяя по нескольку раз слова, нес в толпу:
– Товарищи!… Наш первый полк!… Наше восстание!…
Густели кроваво, как свежие раны, белесые, выцветшие глаза мужиков. Давили землю потные, широкие ступни. Пахло тягучей, липкой слюной.
Высоко над тайгой, перегибая небо, пронесся оранжевый горный ветер. Подхватил стаю журавлей, как сухие листья, унес их за горизонт.
Посмотрел растерянно Калистрат Ефимыч на землю и сказал Настасье Максимовне:
– Кто же ето так?… Почто?…
Не слушалось его, мягко раздвигая грудь, радостно неслось, плыло, таяло, следом за мужиками, широкое, как телега, сердце.
– Как же это?… Чево мне в них‑то?… Чево?…
XXV
Поручик Миронов переселился к Семену. В келье, где жил Калистрат Ефимыч, развесили хомуты и заячьи шкуры. Привезли из города казаки кипы воззваний на киргизском языке.
Читая как‑то бумагу, полученную из города, Миронов спросил:
– У тебя, Семен, отец где?
– На заимке, в черни. Пасеку разводит., Наш род‑то пчеловодницкий…
Офицер вяло переспросил:
– Пчеловодницкий?… На пасеке?… А когда он приедет?
– Должно, усю зиму проживет.
Офицер румяный, как осенняя рябина. Оглядел грудь Семена, подогнутую, как сук, хромую ногу, сказал угрюмо:
– Смотри!…
Вечером, в кровати, Семен шепотил жене:
– Должно, гумагу из города‑то получил… про батю. В восстании, дескать…
– А мы‑то при чем?
– Скажут: помогаете. Восстанщикам‑то! Потрескивали полати. Всхлипывала во сне Устинья. Тяжело пахло печью. Сползла с кровати Агриппина, прилипая потными ногами к крашеному полу, тихо прошла к офицеру в горницу.
Фекла, нагревая дыханьем волосы Семена, отозвалась.
– Поползла!… Надо Гриппину попросить да попу иконы батины передать… Поп попросит ахфицера…
– На ризах‑то сирибра сколько. Снять, что ли?…
– Пусть прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы‑то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.
Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:
– Да дрыхни ты, прости господи!
– Пойду я к бате…
– Куды ишшо?… Спи…
Семен вздохнул.
– На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?
– Кончат те восстанники‑то…