Что касается родственников, то в сложном «конгломерате» Бекетовых, Карелиных, Якушкиных, Соловьевых, Коваленских, Марко нетов я уже и не пыталась разобраться, уловив из рассказов Александры Андреевны лишь подспудную неприязнь к Коваленским. Очевидно, неприязнь эта была обоюдной, потому что следы ее я обнаружила впоследствии в отношении к Бекетовым Сергея Михайловича Соловьева — сына Ольги Михайловны Коваленской.
Горячая любовь и уважение к памяти родителей сочетались в рассказах Александры Андреевны со свойственной ей — в данном случае нежной — насмешливостью. Так вспоминала она и о причинах «трений» в жизни двух родственных семей. Дело в том, что и Андрей Николаевич и Елизавета Григорьевна Бекетовы были люди живые, темпераментные, не чуждые увлечений — платонических, как утверждала Александра Андреевна, — и у меня нет оснований ей не верить — ханжества в ней не было совершенно.
Весь «грех» бабушки Бекетовой заключался в том, что она с одним из профессоров университета читала у камина «Замок Смальгольм»:
Дедушка Бекетов, естественно, ничьей крови не проливал, но уезжал в именье к тетушке Коваленской — бабушке Сергея Михайловича Соловьева, где та ему и исполнила на рояле концерт Фильда.
Но следствием этих невинных грехов было то, что Александра Андреевна отрицала красоту Ольги Михайловны Коваленской–Соловьевой, хотя фотографии и портреты свидетельствуют о другом.
Сергей же Михайлович Соловьев отрицал женскую привлекательность самой Александры Андреевны.
Когда среди семейных фотографий я в первый раз увидела прадеда Александры Андреевны — Григория Силыча Карелина, я приняла его за Грибоедова. Умное, тонкое, волевое лицо, очки, ощущение «собранности» во всем облике.
Впечатление мое, вероятно, не было случайным. Поручик, перед которым открывалась возможность блестящей карьеры, не постеснялся публично несколько переиначить знаменитый в ту пору девиз всесильного Аракчеева — в устах вольнодумца он прозвучал не «Без лести предан», а «Бес лести предан». Ответом на это стала ссылка в Оренбург — в ту пору глухое захолустье. Григорий Силыч еще в пору военной службы занимался естественными науками. И в ссылке своей он с помощью, очевидно, неглупых администраторов сменил профессию и стал постепенно одним из крупнейших исследователей Средней Азии и Сибири, все чаще расставаясь с семьей, все больше отдаваясь страстно любимому делу. И если Грибоедов лишь «привиделся мне» со старой фотографии, то Тютчевы реально присутствовали в карелинско–бекетовском кругу, о чем свидетельствуют, в частности, стихотворные строки одной из тетушек Карелиных:
В одном из самых поздних отрывков из цикла «Ни сны ни явь» Блок говорит о воспоминаниях, которые остаются как увядшие розовые лепестки в закрытом ящике, теряя цвет, но сохраняя смешанный аромат роз и времени.
Этим «ящичком» были для меня семейные воспоминания матери Блока.
«Такая похожая и такая непохожая на меня», — сказала Александра Андреевна обо мне в одном из писем к Марии Павловне Ивановой. И это верно.
«Похожесть» — лежала очень глубоко, где‑то в самых недрах восприятия мира и людей. А «непохожесть» — в разных «оттенках» жизни, быта, культурных традиций того круга, в котором мы обе вырастали. В моем «кругу» было очень мало родственников и прочных родственных связей, не было имений — ни родовых, ни купленных. И — что очень важно — не было русской природы, русской деревни. Я до девятнадцати лет не видела Москвы, не видела русских рек, полей и леса. Наша семья и семья брата моего отца — дяди Николая, большого русского ученого, — забирались на отдых в самое сердце той области царской России, которая носила наименование «великого княжества Финляндского».
Моя исконная природа — серый губчатый исландский мох и высокоствольные мачтовые сосны, лесные озера без песчаного берега, цветущий вереск — полями, коврами и над ним бабочки–аргусы — голубые и огненно–красные, цвета раскаленного металла. И это раппакиви — огромные, иногда гигантские гранитные валуны — просто среди леса или на берегу моря, древние выветрившиеся со времен всемирного потопа… «граниты финские, граниты вековые». Музыку (как часть, если хотите, быта) принес в дом Бекетовых Александр Львович Блок. В нашем доме она жила всегда, как жила в нем и живопись.
А вот когда дело доходило до книг — до детских книг, то у меня навсегда осталось ощущение, что «Сашины» любимые книги заслонили от Александры Андреевны «свои», и я не могу сказать, каковы были ее книги детства.
О наших «общих» книгах детства мы часто говорили втроем, но, может, еще чаще вдвоем с Александром Александровичем. Начиная с бессмертного для нескольких поколений «Степки–растрепки», где нас обоих пленяло все — и несоответственность «преступлений» (не мылся, не причесывался, не стриг ногтей, ходил гулять в дождь и ветер, играл с огнем и т. д.) и грозных «эксцентрических» наказаний, и талантливость стиха, и ощущение, что все «ужасы» все‑таки понарошку. «Ужасную кару» всегда несет либо «стихия»: огонь, буря, либо некое воплощение зла, вместе с тем справедливо приносящее возмездие совершаемому «злодеянию». О том, что возмездие воспринимается понарошку, свидетельствуют весь «ход» происшествия, весь текст и талантливейшие иллюстрации к тексту. Вот, несмотря на уговоры кота Васьки и кошки Машки, девочка Катя нарушила материнский запрет и стала, оставаясь одна, играть, зажигая спички. Результат —
А вот мальчишки дразнят на улице арапа за то, что он черный. Но тут появляется грозный старик в красной мантии с огромной чернильницей и окунает туда одного за другим всех юных «расистов». Результат:
Я видела в детстве уличные представления Петрушки, где куролесили и сам Петрушка, и черт, и «доктор–лекарь из‑под каменного моста аптекарь», и велись богатырские единоборства, и совершались великие злодеяния, и этот народный уличный «дух» жил и в «Степке–растрепке».
Я меньше, чем Александр Александрович, любила «Кота Мурлыку», но оба мы в равной мере приняли в сердце сказки Топелиуса, особенно Канута–музыканта. И, преклоняясь перед Андерсеном, мы все же выбирали в нем не одно и то же. Александр Александрович дразнил меня, что мои пристрастия «мальчишечьи», потому что «Огниво», «Дорожный товарищ» и «Клаус большой и Клаус маленький» мне милее, чем «Дюймовочка» и «Русалочка». Но отношение к «Снежной королеве» было у нас общее — почти как к священному писанию.
Самое великое и дорогое из «детского» — пушкинские сказки — мы тоже любили по–разному. И опять я получала упрек в «мальчишеских пристрастьях» — за «недооценку» «Спящей царевны», за пристрастие к «Сказке о рыбаке и рыбке» и о «работнике Балде». И от Жюля Верна остался след в детских и подросточных драгоценностях Блока: патагонец Талькав, воплощение верности, мужества, благородства, и лошадь его Таука, нет, не лошадь даже и не конь, а «благородное животное».